Сердце Пармы — страница 68 из 98

Под страшными кровавыми позарями северного сияния он выл и катался в снегу. А потом поднялся на ноги, вернулся в острог, бросил коня у коновязи и пошел обратно в татарский табор.

Стражник в длинной волосатой шубе опасливо отступил с его пути. Но княжич не свернул в юрту Мурада, прошагал в конец табора, где торчала юрта ясырей – старая, худая, облезлая. Он откинул полог и вошел внутрь.

Вдоль стен, завернувшись в тряпье, шкуры и обрывки кошм, тяжело спали рабы. Было тепло и смрадно. Посередке тлели угли очага. Рядом – ничком, как и на скамье, – лежала голая Маша. Толстая старуха с распущенными косами втирала ей в черные, вспухшие рубцы какое-то снадобье. Девочка, видно, была без сознания.

– Полог-то задерни, лампаду загасил, – пробормотала старуха без всякого удивления, словно и ожидала княжича.

Матвей подошел ближе, с отчаяньем глядя на Машу.

– Срам на девку нагую смотреть, да смотри, – тихонько продолжала старуха, не поднимая головы. – Смотри да запоминай, какую муку она за тебя приняла, голубка моя… Не наше, не рабье дело это – в князей влюбляться… Не поверила она мне, коряге старой, поверила птичьему своему сердечку… Вот и растоптал ты сердечко, а над телом вслед за тобой татары надругались…

Матвей не умел сказать: «Простите меня», – не мог встать на колени и потому молча, неподвижно стоял над старухой и девочкой.

– Она… выживет? – наконец хрипло спросил он.

– Молодая, живучая – выживет… Да уж лучше бы померла. Ты да ирод твой Пестрый прогнали татар из Афкуля на Обве… Татары до лета жить пойдут на Сылву, в Ибыр. А летом там всех нас продадут кого куда. Хорошо, коли купит ее какой вогулич или остяк – эти, говорят, добрые… добрые, да бедные. А попадет бухарцам, или кипчакам, или в башкирский улус, или, не дай боже, в Чинги-Туру – пропала головушка, загубят и даже не похоронят по-человечески…

– Я… я выкуплю ее летом в Ибыре, – вдруг горячо зашептал старухе Матвей, и по лицу его, обжигая, потекли слезы. – Я всех вас выкуплю… Я княжеское слово даю… Я женюсь на ней, она княгиня будет…

Старуха отставила плошку с мазью, бережно укрыла девочку кошмой, достала бесчувственными пальцами уголек из очага и, закряхтев, поднялась. Она медленно обошла Матвея, как пень, и стала разжигать лампадку под иконой, висевшей на стене юрты.

– Уходи лучше, внучок, – равнодушно сказала она. – Или тебе своего горя мало, что ты князем родился?

Глава 27Пелино поле

В крещенские холода бревенчатая башня промерзла насквозь, как колокол, – она даже чуть гудела на ветру. Шатер изнутри обметало инеем, венцы обросли толстой, колючей шубой изморози, сгущавшейся в углах мягкими наплывами. Глинобитная печка Калины тепла давала едва-едва, да и оно все уходило вверх по ледяному колодцу башни и растекалось в прозоры сквозь частые зубья сосулек.

Михаил так и остался жить на пепелище – в башне, вдвоем с Калиной. Его, в общем, никто и не звал к себе, хотя никто бы и не закрыл дверей – даже настоятель Дионисий или сам князь Пестрый, не говоря уже о пермяках или русских насельниках. Но Михаил сам не хотел идти к людям. В сгоревшей крепости, призрачно встающей вокруг него по ночам, ему было легче.

Он потерял все – и власть, и уважение; потерял дом, город, жену, всех друзей, кроме Калины, и всех врагов; потерял даже сына, княжившего в Покче из-под руки Пестрого его именем. Сначала он держался, ощущая на себе людские взгляды, пусть даже и не сочувственные, а равнодушно-любопытные. Но зима разогнала всех по домам, и вокруг не стало никого. Тогда Михаил сломался. Он занемог и теперь лежал в жару, в бреду, ничего не видя и не узнавая Калины.

Время догнало его и навалилось всем своим диким ужасом. В растопленной зноем памяти всплывали картины, и все в них было красным: над красными лесами вздымалась гребнем красная гора, словно огненный ящер Гондыр; красные люди сражались красными мечами, и их янтарный блеск иглами колол вздрагивающие яблоки распухших, закрытых глаз; на красном поле на красных кольях корчились красные мертвецы.

Михаил умер бы, если б не Калина. Калина пришел с каким-то мужиком, завернул князя в шкуры, перевалил на волокушу и увез из башни в дом. Только после нового года, в марте, остуженный ледяными пузырями и настоями горьких трав, Михаил пришел в себя.

Он понял, куда перетащил его Калина. Весной, перед нашествием московитов, в Чердынь пришел беглый мужик с Руси. Пришел босой, драный, обросший. Из всех вещей при нем был только мешок из лосиного брюха, в прорехах которого тускло отблескивали золотые побрякушки. Мужик сразу направился в монастырь и заперся в келье с отцом Дионисием. Он сторговал у настоятеля луг по Колве ниже Чердыни, сторговал лес и работников. Пока Михаил дрался с московитами, на пустынном берегу вырос огромный дом.

Таких домов, как этот, в Перми Великой еще не было. Такие дома стояли только на коренной Руси. Двухъярусный, выстроенный глаголем, он под своей крышей вмещал и службы – конюшню и коровник с сенником, амбары, дровяник, хозяйственные клети, баню. В высокую ограду усадьбы были заведены колодец, погребцы, гумно, овин с очагом, широкие вешала. В такой домине могла жить целая семья в три поколения, а хозяин жил один. На дремучий лес смотрело просторное резное крыльцо, санный след не вел в запертые ворота, плахи взвозов не оббились лошадиными копытами. Нелюдимый, звероватый пришелец отпугивал всех от себя, как леший. Он и поселился на отшибе, чтобы его – и луг его – обходили стороной. Этот луг звали Пелиным полем, а мужика – Нифонтом.

– Се человек, – с усмешкой, но значительно сказал Калина, указывая лежащему на лавке Михаилу на хозяина.

– Здравствуй, Нифонт, – сипло сказал Михаил костистой спине склонившегося над столом хозяина. – Спасибо за приют…

– Здрав будь, князь, – не дрогнув, прогудела спина. – Бога благодари…

Первые дни Михаил был слаб, не поднимался. Он лежал и грелся у печи, первой настоящей печи Перми Великой. Поставленная на опечье из могучих плах, она была сложена из кирпича, битого здесь же, на Колве. Кирпич получился плох – сыпался песком, и печь сложилась неказисто, кособоко, да еще и лопнула от жара, но все же это была первая настоящая печь, а не чувал.

Неугомонный Калина редко бывал дома, все бродил по лесу, охотился или гостевал то здесь, то там. Михаил подолгу оставался с Нифонтом с глазу на глаз. Нифонт всегда молчал и всегда чем-то занимался – щепил лучину, резал доски, ложки, прялки или другую утварь, шил сбруи, точил серпы и косы, латал обувь и одежду, топил печь, варил еду. Казалось, что дом его полон народу, коли уж столько забот и трудов, – а не было никого. Нифонт жил среди призраков своей семьи и хозяйства, как и сам Михаил недавно еще жил в призраке своей крепости.

Михаил лежал, полураздавленный слабостью, почти беспомощный, и разговор для него был единственной передышкой от болезни.

– Нифонт, – как-то раз негромко окликнул он. – А для чего тебе все это – дом, хозяйство, поле… Ты же один.

– Женюсь, – сухо ответил Нифонт.

– Когда?

– После первого хлеба.

Михаил не понял, что хотел сказать этим Нифонт. Да и тревожила его в Нифонте не тайна будущего, а тайна прошлого.

– Нифонт, а ты богат?

Нифонт долго думал, размеренно стругая бондарную планку.

– На паперть не пойду, – веско ответил он.

– А откуда твое богатство?

– А почто тебе знать? – пробурчал Нифонт.

– Татем был?

– Грешил, – спокойно согласился Нифонт.

– А людей губил?

– Было.

Михаилу все показалось ясным. Он уже знал немало подобных судеб. Холопы жгли бар, бежали на Камень, дорогой промышляя грабежом, и здесь, добравшись до воли, возвращались к своему делу. Правда, в основном это был ремесленный и промысловый люд. Если появлялись пахотники, то, год-два поковыряв тощую и каменистую пермскую землю, они бросали борозду и уходили на варницы Соликамска. Единственное, чем вроде бы отличался от них Нифонт, – то, с каким уверенным размахом он собирался крестьянствовать: сразу и усадьба, и целое поле, а не землянка, полоска взятой на время земли и старый олень под соху. Впрочем, Нифонт, возможно, был просто дурак.

Через несколько дней Нифонт купил коня. Лежа на лавке, Михаил слышал сквозь стены пустой избы, как Нифонт завел животину в стойло. Конь брякал копытами по дощатому настилу, пока Нифонт примерял на него сбрую. По тому как Нифонт гудел в бороду, Михаил понял, что мужик доволен, но в горницу Нифонт вернулся такой же мрачный и молчаливый. А вечером к нему пришли пермяки.

Михаил дремал и не слышал, как они тихо вошли в дом. Когда он приподнялся на своем лежаке, пермяки уже сидели у дверей на лавке. Это были сплошь старики. Нифонт не предложил им снять тулупы, не дал даже веника обмести с обуви снег. Насупленный, он грозно стоял в углу под единственным образком, тяжело опустив руки с набрякшими жилами.

– Ты ли, Нифонт, купил Пелино поле? – по-русски спросил один из стариков.

– Я купил.

– Зачем?

– Пахать.

Старики даже не шелохнулись, но Михаил почувствовал, какое их охватило смятение.

– Поле это нечестно досталось монастырю. Наш князь Танег, пьяный, отдал его вашему князю Ермолаю, забыв о своих предках, а Ермолай продал епископу Питириму. От Питирима оно перешло Ионе, а Иона подарил его монахам.

– Но я-то купил его честно, – упрямо возразил Нифонт.

– И ты купил его нечестно, – тихо и виновато возразил старик. – Ты отдал за него сокровища вакуля из Адова озера…

– Коли ты это знаешь, то знаешь, как я их добыл, – зло ответил Нифонт.

– Не будем об этом, – мягко предложил старик. – Наши боги не любят, когда отнимают их богатства. Но богатства, отнятые и возвращенные, они не ценят. Если ты сумел взять – это твое.

– Значит, и поле мое.

– Нет. Поле наше. Это Пелино поле. Кто бы кому его ни дарил и ни продавал, это все равно наше поле. Верни его нам.

– Не верну.

– Его нельзя пахать. Ты умрешь.