«Ламия…» — затлел последний уголек памяти.
Холодный ветер, как сквозняк, в теплой мгле лизнул скулу Калины. Калина вновь приоткрыл глаза. Перед ним на корточках сидела Тичерть и гладила его по лицу.
— Поклон тебе, Калина, от Асыки, князя вогулов, — улыбаясь, прошептала она, сияя нелюдским, полуночным взглядом.
Калина молчал. Губы смерзлись.
— Умираешь, Калина? — спросила ламия. — Замерзаешь? Замерза-аешь… Враг мой замерзает, самый заклятый враг… Страшней князя, страшней сотника, страшней епископа… Может, чего узнать хочешь? Спроси, я все скажу.
Калина чуть приподнял голову. Скрипнул ломающийся ворот зипуна, затрещала обледеневшая борода, отрываясь от груди.
— Где Чердынь? — без звука спросил Калина. Ламия удивленно и пытливо заглянула ему в глаза.
— Живуч ты, Калина, — улыбнулась она. — А ведь, коли скажу, вдруг спасешься, а? — она пальцем провела по обмороженной скуле Калины. — Правильно ты шел на Перо Тайменя. Только не дошел немного.
Они опять молча глядели друг на друга. Усы Калины хрустнули.
— Почто спасаешь, ламия? — медленно спросил он.
Тичерть, точно любуясь, снова нежно провела ладонью по его лицу.
— А баба я, — ответила она. — Жалко мне вас…
Она вскочила, свистнула и помчалась босиком по снежной поляне к дальнему лесу — живая, голая, отбрасывающая черную тень на слепящий снег. Из елочек вывалился волчище и тяжело поскакал рядом, по брюхо проваливаясь в сугробы.
Калина ничком ткнулся вперед, полежал и пополз к синей звезде над лесом. Он уже ничего не думал, не вымерял, не ждал — просто полз, полз, полз по лучу, как по струне. И то ли парма расступилась — расползались буреломы, отодвигались стволы, — а то ли вправду синий луч с небосвода, рассыпавшегося льдинками, был путеводным, но вскоре лес поредел, как рубаха на локтях, и вдали перед бледной полосой застывшей Колвы поднялись черные зубчатые гребни городища и острога. Чердынь пермским подземным ящером вылезла под луну, чуть посвечивая красными глазами лучин в маленьких окошках.
Калина не помнил, кто его подобрал, кто притащил в тепло, раздел, растер, закутал. До первых ростепелей он метался в горячке на топчане, укрытый блохастыми медвежьими шкурами. В дыму ему чудились бревенчатые стены, скаты кровель, тугие излучины закомар, надутые купола под крестами, а то нагая девушка среди снегов, живые округлости ее лица, плеч, грудей, бедер — а вокруг мертвая, ледяная неподвижность крещенской стужи. Все это смешивалось, переплеталось, таяло и появлялось вновь; то женское тело, как чешуей, вдруг обрастало лемехом, то бревенчатые венцы вдруг расплывались горячей плотью.
Калина звал князя Асыку, Айчейль, вогулку Солэ, что подобрала его, истекающего кровью, на Балбанкаре, а то вдруг мертвецов: Ухвата, Питирима, князя Ермолая. Только к весне он выплыл из лихорадки, будто из трясины, и начал узнавать тех, кто появлялся рядом: Полюда, Михаила, Бурмота, княжеских ратников, косоротую стряпуху.
Чаще всех рядом бывал Полюд. От него Калина и узнал, что через несколько дней после того, как он дополз до Чердыни, князь на рассвете нашел у ворот острога занесенную снегом Тиче. Она была еще жива. Михаил стоял на коленях, прижимая к груди ее голову, и мужики, прибежавшие на выручку, долго не могли разжать этих обреченных объятий.
Тичерть принесли в дом, растерли брагой, медвежьим жиром, согрели. Она была почти голая, закутанная в драные шкуры. Горячка свалила и ее. Приходя в себя, она говорила, что пряталась на дальней охотничей заимке, но, теряя сознание, начинала бредить на непонятном языке. Князь не отходил от нее. Посреди ночи его заставали у лавки, на которой лежала Тиче, упавшего на колени, уткнувшегося лбом в ее бок, сжимающего в руках икону. Когда после крещения Тиче убежала, князь не изменился ни в чем: так же разговаривал, решал споры, занимался делами. Но когда парма вернула ему жену и страх за нее перестал терзать душу князя, боль его сломила.
— Любит, — криво и печально улыбаясь, пояснил Калине Полюд.
Набравшись сил, чтобы сидеть, Калина попросил дать ему нож и лучины. Из тоненьких палочек на крышке от бочки он построил маленький храм — как и было велено, пятиглавый, со звонницей. Полюд отнес игрушку Ионе. Вскоре пришел Дионисий и, не глядя в глаза, передал слова епископа: как сойдет снег, начинай ставить такой же, и чтоб высотой под кресты семьдесят локтей.
И пришла весна, и сошел снег, и на облысевшем холме над Колвой русские мужики, княжеские ратники, чердынские пермяки начали рыть ямы, вбивать сваи, выкладывать бутовый камень, накатывать венцы храма Иоанна Богослова. Калина, ослабленный, но набирающий силу, сидел, наблюдая, в сторонке на бревне. Дни стояли солнечные и ветреные. В синем небе над Чердынью плыли белые кучевые облака и отражались в темной воде Колвы. По холму, по лесам бежали их тени. На стройке пахло щепой, смолой, оттаявшей землею.
Однажды на стройку пришел Полюд. В последние недели он стал словно сам не свой: молчал, молчал, и в глазах сквозила какая-то неизбывная тоска. Обойдя поднимающийся храм, он пошел к Калине, который стругал топором дощечку лемеха для главки, и присел рядом, глядя куда-то за Колву, в синие леса, над которыми крылом вставал далекий утес.
— Слышь, Вася…— негромко сказал он. — Только тебе открою… Погибну я скоро.
Вести о том, что вогульские хонты вновь появились на Вишере, давно мутили Чердынь. Если в прошлое лето вогулы так и не пришли, то в нынешнее их уж точно ждать следовало.
— Не каркай, — ответил Калина.
— Не каркаю я… Чую. Достала она меня. Единый-то раз и видел — в Усть-Выме у старого князя Ермолая, и все равно, через восемь лет, достала…
Топор Калины застрял лезвием в расщепе.
— Скажи ты мне, — не глядя, попросил Полюд, — вот ты не только видел, а даже крал ее, — почему же ты жив до сих пор? Сильнее ее, что ли?
Калина молчал.
— А почему пермяки живы, которые ее видели? — допытывался Полюд. — Они что, из другого теста? Почему мы-то все, увидев, гибнем, а они — нет?
— Она — ихний бог, — сказал Калина. — Ихней землей рождена. И живут они на своей земле.
— Когда же эта земля и нашей станет? Храмы и города на ней строим, крестим ее, живем здесь уже сколько лет — когда же она и нашей станет?
— Когда на три сажени вглубь кровью своей ее напоим. Полюд нагнулся и соскреб рядом с сапогом горсть.
— Боже мой, — сказал он. — Боже мой…
Калина отшвырнул дощечку и вогнал топор в комель.
— А правда ли, что у Мишки жена — ведьма? Мне уже ничего не страшно. Убью ее.
— Оставь девку, брат. Какая она ведьма? Разве ведьма елка, на которой высекли катпос? Разве ведьма река, которую переплыть не можешь?
— Добрый ты, Калина. И я добрый. И земля добра. Отчего ж мы помираем?
Калина опять молчал.
— Девчонку я полюбил, Васька, — вдруг сказал Полюд. — Больше света белого полюбил. Ничего мне от нее не надо. Жизнь бы свою отдал за счастье ее. Только бы из могилы выглянул — сотворил ли Господь ей счастье взамен меня? И если нет… то нет для меня ничего: ни Бога, ни черта…
Калина посмотрел на Полюда. Давно знакомое, обычное лицо его словно бы прояснилось высшей, вечной силой.
— Зимой, понимаешь, скучно было. Я и повадился в городище ходить. Помнишь старика-сказителя, слепца, у которого Иона книгу сжег? Вот к нему и ходил. Сидел, грелся у огня, сказки слушал, как мальчик. Там и увидел Бисерку, Пассэр по-ихнему. Нет, не полюбил — так просто любовался. А однажды ночью в остроге усмотрел: лезет в княжий погреб вор. Ну чего там воровать, а? Замок только для красы висит. А тот с топором, с мешком, чисто ушкуйник. Пригляделся я и узнал мужичка-пермячка, которого с собой привез Иона из Усть-Выма, — Ничейку. Ну, снял он дверь, шасть вниз. Я за ним. И стал он стенку рыть, доставать из тайника кошели с монетами, горшки золотые, блюда — все персиянское… Я, конечно, Ничейку — в шею, добро перепрятал. Но как золото увидел, так сразу и вспомнил про Золотую Бабу. И понимаешь, не золота мне захотелось, не богачества, не власти, не славы — Золотую Бабу мне захотелось, как простую бабу. Обнимать, целовать, под руками почуять… Наважденье чертово!
Полюд ошеломленно посмотрел на свои широкие ладони.
— Смерть как захотелось… Ну, и подумал я… После того как вогулы отняли ее у Ермолая в Усть-Выме, сам, небось, слышал, что спрятали ее на Пуррамонитурре, в вороньих городищах. А как найти ее — отлили путеводную тамгу и вбили навроде катпоса в ствол сосны, Ялпынгтарыга, что растет на острове на реке Лопсии. И на той путеводной тамге всякие ящеры, совы, змеи… Крещеному не понять. Кто же разъяснит? Я и прикинул, что здесь-то и некому, кроме слепца-сказителя, который все ихние древние знаки помнит. А как его заставить? Чужому он не скажет. И решил я: женюсь на Бисерке, девка, благо, хорошая. Вот уж зятю-то слепец все выложит. А я пойду и Зариню, Сорни-Най, возьму. Ну, как женятся пермяки — рассказывать нечего. Кто больше заплатит — тот и муж. А сокровищ у меня, спасибо Ничейке, — полон погреб. Вот и посватался я…
Полюд закрыл лицо руками.
— И что? — спросил Калина.
— Согласился старик. Он любил меня. Не знал ведь, что подлец я, что я — последняя волчина… За Бабу Золотую девку хочу взять, которая сама дороже золота. А она, Бисерка-то милая, молча покорилась. Ни словом, ни взглядом не возразила. Я знаю, что любит она другого — Ветлана-охотника. Давно любит и навсегда. Только нищий Ветлан, не на что ему жену купить… Вот я и смекнул: я Бисерку куплю, а потом навроде как ему отдам. У пермяков это дело обычное. И отдам ненарушенную, честную. А он мне за это с Лопсии тамгу принесет. Самому-то мне туда не дойти. Что ж, ударили с Ветланом по рукам. По осени он ушел. Скоро вернется. А я, пока ждал, все ходил к старику, глядел на невесту. Ну, и вдруг полюбил ее… Боже, как полюбил-то!.. И ничего мне уже не надо стало, не надо Бабы Золотой — ее только одну, Бисерку, свет мой, милую, ненаглядную…
— Что ж мешает тебе? — жестко спросил Калина. — Богатство есть, плати и женись.