Но Джойс отказался и долго с поникшей головой следил за тем, как чернокожий засыпал могилу. Когда все было сделано, он поставил в головах покойника большой камень, припасенный им заранее, и медленно отошел. Он машинально направился к дому, но когда дошел до колючей изгороди на вершине холма, вид широкополых шляп работающих кафров и полей, покрытых высокой щетиной пшеницы и маиса, показался ему до того не соответствующим его настроению, что он повернул обратно и, спустившись, пошел целиной по разрыхленному полю, тянувшемуся с утомительным однообразием до самой линии горизонта. Здесь, по крайней мере, он был один, вдали от зрелища и звуков опостылевшего ему ежедневного труда. Широкий овраг, наполовину заполненный вздувшейся красной речкой, преградил ему путь. На полмили дальше виднелся мост. Но Джойс устал, разгорячился; на душе у него было скверно. Ему попалось на глаза бревно в тени нависшего выступа оврага. Он спустился туда и сел, глядя на бурлившую внизу сердитую речку.
Мимо него проползла стоножка. Он вынул из-за пояса нож, перерезал ее пополам и бросил оба куска в воду, которая моментально унесла их. И глядя на свой нож, так быстро умертвивший насекомое, думал о том, много ли сам он лучше этого насекомого, полезнее ли? Стоит ли ему цепляться за жизнь? Один прыжок — и бурливая вода унесет и его в безвестность. До вчерашнего дня жизнь еще имела какой-нибудь смысл — поддерживать жизнь другого, жалкого, погибающего существа, которое теперь зарыли в земле. Но теперь, зачем ему жить? Ни радости себе, ни пользы другим. Однако ж, лениво сунув нож в песок, чтобы очистить его, он заложил его обратно за пояс.
То, чего он мучительно боялся все эти последние месяцы, пришло-таки. Он был одинок. Нокс умер — исчез бесследно, как тень… Ему вспоминалась греческая фраза, заученная как-то в школе: человек — призрак тени. И он задумался над этой фразой. В былые дни он нередко дивился, что под Пиндаровой жизнерадостностью, его любовью к внешнему, к крепким мышцам и жилам, и гибким формам, все же чувствуется какая-то странная грусть. Теперь это было ему понятно. Разве может здоровый человек, трезво наблюдающий мир, не испытывать этого чувства грусти — от подавляющего сознания бренности всего земного? Для чего, например, жил на свете Нокс? Для чего он всю жизнь мучился, сочиняя за гроши гнуснейшую макулатуру? Для чего родил на свет ребенка, когда не мог оставить ему в наследство ничего, кроме своей трагической судьбы и нищеты? Для чего покинул родину? Не будь все это так жалко и печально, разве можно было бы принимать это всерьез? — ведь это же совсем бессмысленно. А сам он — чего ради сидит, болтая ногами над пропастью? Поистине, и сам он — тень, или призрак тени.
Ему припомнилась вся поэма, из которой он цитировал эти строки, и он громко стал читать ее. И, как всякий раз, когда память подсказывала ему, что когда-то он был образованным человеком, почувствовал, что это звучит насмешкой над его настоящим положением, и рассмеялся — невеселым смехом.
Солнце уже садилось, когда он вернулся домой.
Вильсон жевал табак, отплевываясь, и указывал кафрам, как исправить один из шлюзов, дренировавших почву оврага.
— Ничего не выходит, будь оно проклято! — пожаловался он Джойсу. — Трубы дырявые.
— Надо бы новые выписать, — сказал Джойс.
— Ну, да. И вдобавок провести газ и горячую воду, — саркастически заметил Вильсон. — А деньги где взять прикажете?
Джойс пожал плечами и прошел мимо. Его это не огорчало: у них хозяйство не идет на лад. Он привык к тому, что у него все не ладится — с тех пор, как он сошел со стези честной жизни. Ничего иного он и не ждал.
При виде грубо сколоченной кровати, впервые за много месяцев пустой, его охватила невыразимая тоска. На кровати еще остались вдавленные очертания гроба. Джойс машинально разгладил одеяло. Затем взял с полки целую кипу листов бумаги малого формата и уселся с ними на кровать. То была рукопись его романа, переписанного Ноксом с черновика на желтой бумаге — красивым округленным почерком. В юности Нокс был учителем чистописания и до конца гордился своим красивым почерком. В последние месяцы своей жизни он ничего и не мог делать, кроме этого.
Джойс начал перелистывать рукопись, прочитывая то одно, то другое место, и наконец, заинтересовался. Роман был хорош. В первый раз он серьезно задумался над тем, что его можно бы пристроить в какое-нибудь издательство и напечатать. Когда, некоторое время спустя кафр-слуга пришел помочь ему готовить ужин, решение его было принято.
Невеселая была эта повесть о закулисной стороне жизни колониальных пионеров — трагедия напрасно загубленных жизней и надежд, заранее обреченных на гибель. Что ни действующее лицо, то обломок крушения в море житейском: разбитые сердца, бывшие люди, видавшие лучшие дни; бедные глупцы, вроде Нокса, привлеченные сюда смутными мечтами об Эльдорадо и не находящие себе места в дикой и грубой стране, где для работы не нужно никакого искусства — нужны только сила и навык, в котором белому не превзойти туземца. Он так и назвал эту повесть: «Загубленные жизни». И пока писал ее, к нему незаметно вернулись все его интеллектуальные способности. Язык был чистый, английский; слог литературный, написано сильно, ярко. И чувство — ведь эта книга была написана кровью его сердца. Перед тем как лечь спать в этот вечер, он приписал внизу под заголовком добавочное название: «Призрак тени».
В свое время рукопись была отправлена, и Джойс на много месяцев забыл о ней, целиком уйдя в свое тоскливое одиночество и в работу. Время шло быстро, так как Джойс не замечал его — ему не на что было надеяться. Он пытался было начать другую повесть, но возле него уже не было Нокса, подбодрявшего его своею критикой и похвалами, и умственная апатия снова одолела его.
В долгие вечера он учил одного из кафров читать и писать, пока Вильсон вычислял расходы и доходы. Эти два человека никогда особенно не симпатизировали друг другу. Фермер презирал Джойса за то, что он — неудавшийся барин, белоручка, не имеющий понятия даже и о самых элементарных вещах в сельском хозяйстве. Джойс видел в своем компаньоне только грубого пьяницу, который запустил хозяйство и у которого все идет прахом.
Не раз Джойс говорил себе, что ему следовало бы продать свою часть и попытать удачи в другом месте. Но так как у него не было особого повода довести дело до кризиса, месяцы шли за месяцами, а он оставался все в том же положении.
Уборка хлеба доконала его. Он схватил лихорадку и пролежал в постели три недели. Вильсон проклинал день его прихода на ферму, и если бы не человеколюбивый сосед, у которого была ферма за сорок миль от них, в более здоровой местности и который увез его к себе в телеге, запряженной быками, он, вероятно, пошел бы вслед за Ноксом. На ферму он вернулся выздоровевшим, но страшно ослабевшим. Морщины на его лице врезались глубоко в кожу, выросшая за время болезни борода еще больше подчеркивала впалость щек. Вильсон при виде его только презрительно фыркнул и посмотрел на свою собственную огромную, веснушчатую, словно лаком покрытую, лапищу.
Настала зима. Работы было полны руки — перекрывать тростником заново крыши, ремонтировать постройки, орошать поля. Джойс не щадил себя. Работа, хоть безрадостная, все же давала забвение, приносила усталость, после которой он засыпал как убитый. И в этом смысле действовала не хуже виски с примесью дурмана.
Есть люди, благоденствующие в пустыне физически и морально. Непрерывная борьба с стихийными силами природы укрепляет их нервы и закаляет волю. Есть люди, по натуре оставшиеся дикарями, находящие удовлетворение своим первобытным инстинктам лишь в нецивилизованной стране; такие люди в лесу или в пустыне живут жизнью более близкой им, чем жизнь цивилизованных народов. Но люди, благоденствующие в пустыне физически и морально приспособлены к борьбе — это обыкновенно люди энергичные, предприимчивые, смелые, честолюбивые, для которых жизнь в пустыне — лишь переходная стадия, ступень, чтобы подняться на высоту, утраченную или еще не достигнутую в цивилизованной стране. Такие люди успешно ведут дело колонизации вновь завоеванных стран и обыкновенно достигают цели и награды.
Все удачливые люди, с которыми Джойс сталкивался в Южной Африке, принадлежали именно к этому типу. Оглядываясь на себя и на Нокса и сравнивая себя с ними, он готов был смеяться и стонать от боли. Они-то здесь зачем? В стране, где царит естественный подбор, они были заранее обречены на гибель. И вот Нокс уже выполнил предназначенное. Будет ли то же и с ним?
С каждым днем его все больше тяготило сознание полной своей непригодности к окружающей обстановке, и теперь, когда он утратил товарища, бодрившего его в тяжелые минуты, — больше, чем когда-либо. Он стал молчалив, угрюм, по целым часам сидел задумавшись, говорил не больше, чем во время сиденья в тюрьме. И, чем ощутительнее становилось одиночество, чем больше сосредоточивались его мысли на самом себе, тем дальше уплывали все светлые воспоминания и выдвигались только темные, мучительные, выжженные словно клеймо в его мозгу.
И во сне опять стала сниться тюрьма. Однажды в сарае, куда он перенес свою постель с первых же весенних дней, он проснулся весь в холодном поту от страха. Ему приснилось, что он лежит на своей тюремной койке. Его постель стояла так же против окна, и самое окно было на таком же расстоянии от пола, как в тюрьме. Он долго не мог пошевелиться, так ошеломил его этот кошмар. Сны о тюрьме стали повторяться — пришлось переставить кровать на другое место.
Он перебрался в сарай главным образом потому, что к ним на ферму явилась женщина, толстуха бурка, предъявившая свои права на Вильсона. Из деликатности и по доброте, Джойс счел за лучшее оставить их вдвоем и в начале старался любезностью и мелкими услугами заслужить расположение новой хозяйки, несмотря на ее отталкивающую внешность и манеры. Но женщина пила, и однажды Вильсон, застав ее одну в каморке Джойса, куда она пришла воровать виски, приревновал и наставил ей фонарей под глазами. После этого Джойс и она начали сторониться друг друга.