Сердце-зверь — страница 26 из 36

Тереза закинула руки за голову, отвела назад локти и посмотрела на меня. Зрачки у нее были огромные, как у кошки.

— А ты трусишь, — заметила она.

Косметичка размазала воск по Терезиной подмышке. Чуть позже, когда она, поддев острыми ногтями, сняла воск, из него торчала щетка волос.

— Зайцы — симпатичные зверушки, особенно белые, — сказала Тереза. — Но мясо у них такое же вонючее, как у серых.

— Зайцы зверьки опрятные, — сказала косметичка.

Терезина подмышка теперь была голой. И я увидела там узел величиной с орех.


Куриная маета лежала рядом со словарем. Тереза каждый день ее крутила, перед тем как мы садились перекусить. Придя, она еще в дверях объявляла: «Вот и я, пришла покормить курочек». И всякий раз спрашивала, удалось ли мне выяснить, как по-румынски называется та птица, о которой Георг написал в своей «инструкции по эксплуатации». Но я знала только немецкое название, которое и перевела для Терезы — девятисмертник, а видовое название — жулан. Ни в одном румынском словаре слова «девятисмертник» я не нашла.

— Когда-то у меня была немецкая няня, — рассказала Тереза. — Старуха, еще бы, молодую няню бабушка на порог не пустила бы, чтобы не вводить в искушение моего отца. Строгая была старуха, а пахло от нее айвой. И на руках — длинные волосы. У нее я должна была учиться немецкому языку. Дас лихт, дер егер, ди браут[7]. Мое любимое слово было футтер — «корм», да? — потому что по-румынски оно значит «трахать», и айвой от него не пахло.

Кому хозяйка вволю корма задает,

Чье молочко парное нам несет?

Няня пела мне:

Детки, домой пора вам давно!

Матушка свечку задует — станет темно.

Она переводила мне слова, но я все время их забывала. Песенка была грустная, а мне хотелось радоваться. Когда мама посылала няню на рынок, та брала меня с собой. На обратном пути я вместе с ней любовалась фотографиями невест в витрине у фотографа. И вот тут она мне нравилось: она ничего не говорила, а все стояла и смотрела, смотрела, еще дольше, чем я, так что я уже тянула ее за руку — пойдем! На стекле оставались отпечатки наших пальцев. А немецкий язык всегда казался мне айвовым — грубым, как айва.

С тех пор как я увидела «орех», я каждый день спрашивала Терезу, сходила ли она к врачу. Тереза вертела кольца на своих пальцах, смотрела на них, словно на кольцах был написан ответ. И отрицательно мотнув головой, разражалась руганью и отставляла в сторону еду. Лицо у нее каменело. Однажды, в понедельник, она ответила: «Была». Я спросила: «Когда?» Тереза сказала: «Была вчера у одного, домой к нему ходила. Жировик, а не то, что ты подумала».

Я не поверила, я искала в ее глазах свежую, влажно блестящую ложь. Глядя на ее лицо, я увидела городского ребенка, своенравного и шустрого, — он тенью скользил где-то возле уголков рта. А Тереза, сунув в рот очередного солдатика, принялась жевать; одновременно она раскачивала доску с курочками. Курочки тюкали клювами, шарик летал по кругу. Я подумала: когда врешь, еда не лезет в горло. А Тереза как-никак уплетала за обе щеки. Мои подозрения рассеялись.

«Если бы тебе сказали: хочешь с завтрашнего дня будешь птицей? — какой птицей ты хотела бы стать?» — спросила Тереза.


Терезе уже недолго оставалось объявлять: «Я пришла кормить курочек», — нам с ней уже недолго оставалось водить хлеб-соль.

Однажды утром, придя на работу, я услышала стук. Не в коридоре — там не было ни души. Я стояла с ключом в руке перед своей дверью. Прислушалась — стук доносился изнутри. Я рывком распахнула дверь. За моим столом сидел некто. И забавлялся куриной маетой. Я знала этого типа только в лицо, все называли его программистом.

Он гоготал как ненормальный. Я выхватила у него куриную маету. Он изрек: «У цивильных людей в это время суток принято стучать, прежде чем войти». На работу я не опоздала. Но оказалось, что я уволена. И только захлопнув за собой дверь, я увидела в коридоре свои пожитки: мыло, полотенце, Терезин кипятильник и кастрюльку. В кастрюльке две ложки, два ножа, кофе, сахар и две чашки. В одной чашке — стирательная резинка. В другой — ножницы для ногтей. Я бросилась искать Терезу, я стояла в ее отделе, выложив пожитки на стол. Я недолго там прождала. Атмосфера была тяжелая, все ходили туда-сюда. Они так и кишели в этой живопырке, битком набитой людьми. На меня они косились с опаской. Никто не спросил, почему я реву. Зазвонил телефон, кто-то снял трубку и ответил: «Да, она здесь». И сообщил, что меня вызывает начальник отдела кадров. Тот дал мне подписать бумажку. Я прочитала и сказала: «Нет». Он поднял на меня сонные глаза. Я спросила: «За что?» Он разломил сдобный рогалик. Две белые крошки упали на темный пиджак, — они что-то напомнили мне, не помню что. Тем громче я орала. И впервые в жизни выругалась — потому что меня уволили.


Тереза в то утро на работу не пришла.

Вместо неба была плешь. Теплый ветер подхватил мои волосы и поволок меня за голову по фабричному двору, ног под собой я не чуяла. Вспомнилось: «Кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится». Назло этому небу и капитану Пжеле мне хотелось вываляться в грязи, однако начиная с того дня я стала еще больше следить за чистотой своего белья.

И еще три раза я все той же дорогой ходила в Терезин отдел, открывала и, ни слова не сказав, закрывала дверь. Пожитки по-прежнему лежали на столе. По щекам и подбородку у меня текли слезы, я их не вытирала. Губы жгло от соли, нос и горло распухли.

На мощеной площадке под лозунгом я видела свои и чужие шаркающие туфли. Люди носили туда-сюда жестяных баранов или трепыхающиеся листки. Люди были рядом, но я видела их как бы издалека. Только головы и волосы виделись близко, и казалось, что они больше, чем рубашки и платья.

О себе я теперь совсем не думала — такой меня мучил страх за Терезу. Второй раз в жизни я выругалась.

Она же в это самое время сидела у директора. Он поймал ее у ворот. И продержал у себя три часа, отпустив лишь тогда, когда я, уволенная, уже вышла за ворота. В тот же день Терезе было предложено вступить в партию и порвать отношения со мной. Через три часа она сказала: «Хорошо».


На собрании, проходившем после обеда, Тереза должна была сидеть в первом ряду, перед красной скатертью президиума. Открыв собрание, сначала чествовали Терезиного отца. Затем председатель обратился к ней самой. «Пусть она встанет и выйдет вперед, — сказал он, — чтобы все посмотрели на нового члена партии, до того как мы его примем. Тереза поднялась и повернулась лицом к залу. Стулья заскрипели, шеи вытянулись. Тереза сообразила, куда все они глядели — на ее ноги.

— Я поклонилась, как будто собралась выступать, — рассказывала Тереза. — Кто-то засмеялся, кто-то даже захлопал. И тут я давай ругаться. Скоро они перестали смеяться и хлопать, так как никто в президиуме не хлопал. Они смекнули, что попали впросак, и спрятали руки.

«Да пошли вы все, летите-ка вверх тормашками и задницей мух ловите», — сказала Тереза. Кто-то в первом ряду положил руки себе на колени. Прежде он сидел, подсунув руки под себя, теперь руки были красные, как скатерть президиума.

— И уши красные, хотя на ушах он не сидел, — рассказывала Тереза. — Он хватал ртом воздух, а пальцы скрючило у него, вот-вот когти выпустит.

Его сосед, тощий, с длинными ногами, пнул Терезу ботинком в щиколотку, чтобы она замолчала и села на место. Тереза отставила ногу подальше от его башмаков и продолжала: «А если кому мало покажется, так может нагадить себе на голову или, может, чего получше придумает».

— Голос у меня был спокойный, — рассказывала Тереза. — Я улыбалась, и они сначала подумали, что я благодарю партию за высокую оценку заслуг отца. Потом выпучили глаза, точно совы днем. Не зал, а сплошь белые глаза, куда ни посмотришь.


В город неожиданно приехал Курт. Была среда. Я в тот летний день сидела в комнате, хоть и светило солнце, — очутившись где-нибудь на улице, среди людей, я то и дело принималась плакать. В трамвае я уходила в пустую середину вагона, чтобы плакать в голос. Из магазинов я быстро выбегала на улицу, иначе я начала бы бросаться на людей, царапаться и кусаться.

Впервые Курт принес фрау Маргит цветы, — наверное, потому, что пришел среди недели. Букет, собранный в поле, — дикие маки и белая глухая крапива. В дороге они завяли. Фрау Маргит сказала: «В воде оживут».

Цветы — это было лишнее: фрау Маргит, с тех пор как меня уволили, сделалась шелковая. Она гладила меня по голове, а я от этого внутренне холодела. Я не могла оттолкнуть ее руку — и не могла этого выносить. Иисус ее тоже смотрел на меня, когда она говорила: «Ты должна молиться, деточка. Господь всё понимает». Я ей о капитане Пжеле, а она мне — о Боге. Мне было страшно, что я не совладаю со своими руками и они все-таки ударят ее по лицу.


— Один раз ко мне пришел кое-кто, — рассказала фрау Маргит. — Он спрашивал о тебе. От него разило пóтом. Я подумала, kanod[8], Istenem[9], их тут столько, разве всех упомнишь.

Мужчина показал свое удостоверение, но без очков она не могла разобрать, что там написано. Прежде чем она успела возразить, он уже очутился в комнате.

— Всякое разное спрашивал, — сказала фрау Маргит.

По его вопросам она сообразила, что никакой любовью тут не пахло.

«За квартиру платит, на работу ходит, а больше ничего не знаю, — уверила фрау Маргит этого мужчину. И подняла руку: — Клянусь, — сказала она и указала на Иисуса, — я не лгу, вот мой свидетель».

— Весной это было, — рассказала фрау Маргит. — Я только теперь об этом говорю, потому что тот мужчина ушел и больше никогда не приходил. Напоследок извинился и поцеловал мне руку. Кавалер. Но все-таки от него разило пóтом.