С тех пор, сказала фрау Маргит, она часто молится обо мне.
— Бог меня слышит, Он знает, что я не молюсь о ком попало. Но и ты должна kiscit[10] молиться.
Курт приехал в необычный день, потому что Эдгар и Георг позвонили ему на бойню и сообщили, что оба уволены.
— Они и на фабрику звонили, — сказал Курт. — Какой-то программист их огорошил: якобы столько ты прогуляла, что пришлось тебя уволить. Они попросили к телефону Терезу, и тут программист повесил трубку.
Курт всю ночь промаялся зубной болью. Волосы у него были всклокочены.
— В поселке нет зубного врача, — сказал он, — все ходят к сапожнику. В мастерской у него стоит такой стул, на котором сидящего можно запереть поперечиной. Садишься, сапожник обвязывает зуб прочной ниткой. На другом конце делает петлю, накидывает петлю на дверную ручку. Ногой по двери шарахнет, дверь захлопнется — и готово, зуб болтается на нитке. Стоит сорок леев, аккурат как пара набоек.
Терезу после партсобрания не уволили. Ее перевели на другую фабрику.
Курт сказал:
— Это ребячество, а никакая не политика. Ее отец — человек взрослый, вот ей и позволяют оставаться малым дитятком.
Красные уголки глаз у Курта были ярче, чем его рыжие волосы. Губы влажно блестели.
— Мой отец тоже был взрослым, — сказала я, — иначе не служил бы в СС. И он тоже мог бы отливать памятники и расставлять их по всей стране. И мог бы снова и снова выступать в марш-поход по всему миру. Если после войны он в политическом смысле был списан за непригодностью, то в этом не ему каяться. В свое время он пустился маршировать в неправильную сторону, вот и всё.
— В доносчики любой годен, — сказал Курт, — неважно, кому он служил — Гитлеру или Антонеску.
Из-за шрама на большом пальце Курт показался мне похожим на Чертово Чадушко.
— Через несколько лет после Гитлера все они оплакивали Сталина, — сказал Курт. — И с тех пор помогают Чаушеску разводить кладбища по всей стране. Мелкие доносчики не стремятся к высоким партийно-чиновным должностям. Их можно использовать без всяких там церемоний. А члены партии могут пожаловаться, если предложат доносить. По сравнению с беспартийными у них больше возможностей оказать сопротивление.
— Если они этого хотят, — заметила я.
Я с ненавистью смотрела на грязные ногти Курта, так как даже в них было недоверие к Терезе. И с ненавистью — на его скривившийся рот, потому что он меня почти убедил. Даже отрывающуюся пуговицу у него на рубашке я ненавидела — за то, что она висела на нитке.
— Как же надо постараться, чтобы стать таким политически зрелым, как ты, — сказала я.
Оторвав эту болтающуюся пуговицу, я выдернула из нее нитку и сунула в рот. Курт хотел шлепнуть меня по руке, но промазал — оплошал.
— Тебя послушать, так все дело в четкости и определенности, но ты просто всех подозреваешь, — сказала я, чувствуя на языке нитку и зажав в ладони пуговицу. — Однако фотографии ты позволяешь держать у Терезы.
— Ну, этой-то ничего не сделают, если найдут их у нее, — отмахнулся Курт.
— Думаешь, раз ты никому не доверяешь, то и тебя никто не раскусит, — продолжала я.
Курт поглядел на портрет свежей покойницы, на ее платье с оборками и летний зонтик.
— Нет, — сказал он. — Пжеле теперь глаз с нас не спускает.
Я раскусила нитку и проглотила.
— Разве кто-нибудь на свете выбирает себе отца? — спросила я.
Курт сидел, обхватив голову руками.
— Есть люди, которые порвали с отцом, — сказал он.
Я спросила:
— Кто?
Он забарабанил пальцами по пустому столу, звук напоминал тюканье курочек по зеленой доске. Каждый палец выбивал из деревяшки свой, особый, звук.
Я подумала: мы знаем друг друга настолько хорошо, что друг без друга уже не можем обойтись. А ведь легко могло случиться, что каждый из нас нашел бы себе других друзей, если бы Лола умерла не в шкафу.
— Пойди к зубному, — сказала я. — Тебе завидно — ведь нам-то никто не может помочь.
Курт ответил:
— Вот и ты понемногу впадаешь в детство.
Потом же сам чисто ребяческим просительным жестом протянул мне ладонь. Но я сунула пуговицу в рот:
— Пусть остается у меня, ты потеряешь. — Пуговица постукивала о мои зубы.
— Где куриная маета? — спросил Курт.
Я написала маме о своем увольнении. Это письмо она получила уже на следующий день. А еще через день пришел ответ: «Знаю, односельчане мне сказали. В пятницу приеду в город утренним поездом».
Я написала ей: «Слишком рано, я не смогу встретить тебя на вокзале. В десять часов буду ждать у фонтана».
Никогда еще письма не доставлялись так быстро.
Мама приехала в город рано утром. Мы встретились у фонтана. На обеих руках у мамы висело по корзине, пустой; возле ног стояла сумка, полная. У фонтана мама поцеловала меня, даже не поставив корзины на землю.
— Всё, отоварилась, — доложила она, — осталось только банки купить, стеклянные, для заготовок.
Я взяла тяжелую сумку. Мы пошли в магазин. Ни о чем не говорили. Если бы я несла одну из одинаковых пустых корзин, прохожие, наверное, сообразили бы: вот идут мать и дитя. А так они то и дело проскакивали между нами, промежуток был достаточно широкий.
В магазине мама купила пятнадцать стеклянных банок под огурцы, сладкий перец и свеклу.
— Как же ты все это одна потащишь? — спросила я.
— А тебя тут никто не держит, — сказала мама. — Ни фабрика, ни муж. Все село уже знает, что тебя уволили.
— Банки для овощей сама понесу, а ты бери те, что для компотов, — распорядилась мама.
Она купила еще семнадцать банок под сливы, яблоки и айву. Подсчитывая все эти овощи и фрукты, она наморщила лоб — три борозды, точно грядки. Подсчитывая, она должна была перебрать в голове все грядки и все деревья в саду, чтобы ничего не позабыть. Банки, которые продавец тут же выставил на прилавок, все были одинаковые.
— Они же все как одна, — заметила я.
Продавец заворачивал банки в бумагу.
— Конечно все как одна, — сказала мама, — но, кажется, это не запрещено — сказать, для чего покупаешь банки. Надо и бабушку в расчет взять. Зимой, когда пойдут в ход консервы, она ведь будет дома жить. А ты вот не возвращаешься в родной дом. Народ в поезде судачил — я всё слышала, — будто бы ты на третьем месяце. Те люди меня не видели, я сзади сидела. А другие, что рядом со мной сидели, они тоже всё слышали, — так вот, они сидели и смотрели в пол. А мне под скамейку забиться хотелось.
Мы пошли в кассу. Мама поплевала на пальцы и отсчитала деньги.
— Нечего глазеть, — сказала она, — у того, кто трудится, руки шершавые.
Мама опустила корзины на землю, расставила ноги и, подняв кверху зад, возилась с банками.
— Хоть бы раз в жизни ты подумала, что матери за тебя краснеть приходится! — сказала она.
Я закричала:
— Оставь меня в покое! Если еще хоть слово скажешь — всё, никогда больше не увидишь меня!
Мама ошарашенно замолчала, потом тихо спросила:
— Сколько там у нас времечка?
На ее запястье болтались мертвые часы моего отца.
— Зачем ты их носишь? Они же не ходят, — сказала я.
— А кому это видно? У тебя вон тоже часы есть.
— Мои идут, — возразила я. — Иначе не носила бы.
— Когда у меня на руке часы, — сказала мама, — я лучше понимаю время, хоть и не ходят они.
— Тогда зачем спрашиваешь, сколько времени?
— Затем, что ни о чем другом с тобой не поговоришь, — отрезала мама.
Фрау Маргит вздохнула:
— Nines lóvé, nines muzsika[11], но что ж поделаешь, если пока что у тебя нет денег платить за комнату. Два месяца подожду. А там Бог тебе поможет. Да и я одна не останусь. Непростое ведь дело найти девушку — немку или венгерку, а других я в свой дом не пущу. По рождению ты католичка, придет время — будешь молиться, не сомневайся. У Бога времени много, не то что у людей. Бог каждого из нас сразу видит, как только мы родимся на свет. Это у нас уходит много времени, прежде чем мы узрим Бога. Когда я была молодая барышня, я тоже не молилась. Я понимаю, почему ты не хочешь вернуться в деревню, — сказала фрау Маргит. — Там живут только корявые. В Пеште, если кто-нибудь не умел себя вести, говорили: «Ты из деревни».
Фрау Маргит однажды решила купить на рынке свежего сыра. Сказала торговке: «Очень дорого», — и отщипнула с краю кусочек, попробовать. И тут крестьянка завопила: «Чего хватаешь, руки-то грязные!»
— А я за день руки столько раз мою, сколько эта крестьянка за целый месяц. Сыр был кислый, как уксус, — сказала фрау Маргит.
— Я слышала, — сказала фрау Маргит, — многие крестьяне подсыпают муки, когда варят сыр. Великий грех перед Богом, а все же возьму на душу, скажу, да Бог и сам это знает: среди крестьян не найдешь ни одного изящного человека.
«Фрау Маргит будет гладить меня по головке, потому что я задолжала за комнату, — сказала я Терезе. — Она присвоила себе это право. Будет требовать от меня добрых чувств, потому что не получает денег за комнату. Если я раздобуду денег, ее руки не доберутся до моей головы».
Тереза нашла для меня урок немецкого языка. Три раза в неделю я должна была приходить домой к двум мальчикам. Отец их — старший рабочий на меховой фабрике. Мать домохозяйка. «Она сирота, — рассказала Тереза. — Мальчики слабовато соображают. Отец зашибает хорошие деньги, остальное пусть тебя не волнует».
Тереза познакомилась с этим скорняком-меховиком и его детьми в бассейне. «Дети привязчивые», — сказала она. Когда Тереза пошла одеваться, отец мальчиков объявил: «Мы тоже идем домой».
Но потом, уже из раздевалки, отослал детей еще поплавать, а сам нырнул в кабинку к Терезе, как был, в мокрых плавках. Засопел, схватил ее за грудь. Она его вытолкала. Запереться там нельзя было, задвижка сорвана. Так он все топтался возле кабинки — Тереза видела его босые ноги в щели под дверцей. «Я так сразу и подумал, что ничего не получится, — признался он. — Считайте всё шуткой, я никогда еще не изменял жене. — И крикнул: — Эй, сюда!» Тереза услышала, как мокрые детские ноги прошлепали по каменному полу. Когда она вышла из кабинки, Меховик был полностью одет. Он сказал: «Да подождите вы, дети-то чем виноваты. Сейчас они оденутся и выйдут».