Сердце-зверь — страница 29 из 36

В тот вечер я долго играла с куриной маетой. Клюв одной курочки, рыженькой, уже не тюкал по доске. Головка у нее была запрокинута, словно закружилась. И она не могла клевать. Запуталась нитка, продернутая через шею и живот, нитка, поднимавшая и опускавшая ее голову. Свет падал на мою руку, но не на пятна кофе на моем животе. Рыжая курочка блестела на свету, она смотрела строптиво и была плоской, как флюгер-петушок. Клевать она не клевала, однако с виду вовсе не была хворой, — наоборот, она казалась сытой и рвущейся в полет.

Фрау Маргит постучала в дверь и сказала: «Очень громко тарахтит, я не могу молиться».


Капитан Пжеле сказал:

— Живешь частными уроками, подрывной деятельностью и проституцией. Все это противозаконно.

Капитан Пжеле сидел за своим большим полированным столом, я — у противоположной стены, за маленьким и голым позорным столиком. Я видела под большим столом две белые костяшки — лодыжки. А на голове у капитана Пжеле — влажную лысину, чем-то напоминающую гортань. Я потрогала языком нёбо за своими зубами. На нашем языке говорят «зев», на родном языке капитана Пжеле зев обычно называют нёбом. Я увидела его в гробу — лысина на подушке, набитой опилками, костяшки-лодыжки — под покойницким покрывалом.

— Так, а в остальном как жизнь? — спросил капитан Пжеле.

Его лицо не выражало ненависти. Но я знала, что надо быть настороже: когда у него лицо вот такое, спокойное, всегда откуда-то из засады бьет жестокость.

— К счастью, имею дело с вами, — сказала я. — А жизнь такая, какая вас устраивает. Вы ведь ради этого трудитесь.

— Твоя мать намерена уехать, — сказал капитан Пжеле, — вот здесь это написано, — он помахал исписанным листком. Исписанным чьей-то рукой, но я не поверила, что маминой.

Я сказала:

— Если она хочет, то я вовсе и не хочу.

В тот же день я послала маме короткое письмо, спросила, ее ли рукой исписан тот листок. Письмо не дошло.


Через неделю капитан Пжеле сказал Эдгару и Георгу, что они живут за счет подрывной деятельности и тунеядствуют. Всё противозаконно. «Читать и писать в стране умеет всякий. Если уж очень хочется, то и стихи всякий может писать, причем не состоя в антигосударственной преступной организации. Наше искусство наш народ творит для себя сам, наша страна не нуждается в какой-то кучке отщепенцев. Раз пишете по-немецки, так и езжайте в Германию, может, там, в гнилом буржуазном болоте, почувствуете себя дома. Я-то думал, вы способны образумиться».

Капитан Пжеле вырвал волос с головы Георга. Поднес к настольной лампе и удовлетворенно хохотнул: «Маленько выгорел на солнце, шерсть собачья вот эдак выгорает. Ничего, в темноте цвет восстановится. Там, в подвале, у нас прохладный тенёк, в камерах».

«Можете идти», — сказал капитан Пжеле. Перед дверью сидел кобель Пжеле. «Не могли бы вы позвать собаку», — сказал Эдгар. «Зачем же, — сказал капитан Пжеле, — у двери ему самое место».

Кобель зарычал. Нет, не бросился. Георгу он расцарапал когтями ботинки, Эдгару порвал внизу брюки. Когда Эдгар и Георг оказались в коридоре, из-за двери послышался голос: «Пжеле, Пжеле».

— Но это не был голос капитана, — сказал Эдгар. — Возможно, кобель подзывал к себе капитана.

Георг пальцем, как зубной щеткой, потер туда-сюда зубы. Раздался тоненький скрип. Мы засмеялись.

— Вот так надо чистить зубы, если тебя забрали, а зубной щетки при тебе нет, — сказал Георг.


Три урока немецкого провела я с детьми Меховика: Ди муттер ист гут. Дер баум ист грюн. Дас вассер флист[12].

Дер занд ист швер — этого дети не повторяли за мной, они говорили: Дер занд ист шён[13]. И не повторяли: Ди зоннэ бреннт, а говорили свое: Ди зоннэ илайнт[14]. Им хотелось узнать, как будет по-немецки «передовик производства», как будет «охотник». Как — «юный пионер».

«Переведите, — говорила я: — „Айва спелая“», — и думала о Терезиной няне, о грубом, айвовом немецком языке. И учила их: «Айва шершавая, айва червивая».

Интересно, чем, как этим детям кажется, пахнет от меня?

«Айву мы не любим», — сказал младший ребенок. «А мех любите?» — спросила я. «Мех — пельц, такое короткое слово», — сказал старший ребенок. «Мех по-немецки еще и фелль», — подсказала я. «Да оно тоже короткое», — сказал ребенок.

Когда я пришла дать четвертый урок, мама детей стояла с метлой на улице, у въезда в квартал. Я увидела ее еще издали. Она не подметала, просто стояла, опершись на метлу. Когда я подошла ближе, она принялась подметать. И посмотрела на меня, только когда я поздоровалась. На ступеньках лежал газетный сверток.

— Дела на фабрике хуже некуда, — пробормотала она. — Отменили нам поурочную оплату.

Она прислонила метлу к стене, взяла сверток и протянула мне:

— Вот, подушка из норки, а рукавички из смушки, все натуральное, — сказала она шепотом.

Мои руки висели как плети, я даже пальцем не могла пошевелить.

— Что ж вы тут подметаете? — сказала я. — Тополя же вон где.

— Ну да, — ответила она, — а здесь зато пыль.

Тень от метлы на стене была совсем такая же, как тень от отцовской мотыги в саду, когда ребенок загадал желание, чтобы молочай дожил до конца лета.

Женщина положила газетный сверток на ступеньку и догнала меня.

— Погодите, скажу кое-что! Тут приходил один, всякие гадости про вас рассказывал. Я ничему не поверила, но в нашем доме подобное недопустимо. Вы должны понять, дети маленькие, рано им знать такие вещи.


На листке, которым помахивал капитан Пжеле, почерк был все-таки мамин. Утром, в восемь часов, маму вызвал к себе сельский полицейский. Он диктовал, мама писала. Полицейский запер маму в своей конторе и ушел на целых десять часов. Она села у окна. Открыть окно не осмелилась. Когда по улице кто-нибудь проходил, мама стучала по стеклу. Ни один прохожий не поднял головы.

— Люди же знают, что нельзя на эти окна глядеть, — объяснила мама. — Я бы тоже прошла и не поглядела, потому как все равно помочь-то ничем не можешь.

— От нечего делать вытерла я в их помещении пыль, — рассказала мама. — Тряпку нашла там, возле шкафа. Всё лучше, решила, чем сидеть и раздумывать, что да как с бабушкой. Потом слышу — колокол церковный звонит, а тут и ключи в замке заскрежетали. Шесть вечера было. Полицейский включил свет. Что в комнате чисто — и не заметил. А я побоялась сказать, что прибралась там у них. Теперь жалею, зря не сказала, он бы порадовался. Молодой паренек, живет в селе один-одинешенек, ради него никто пальцем о палец не ударит.

— Очень он мне помог, — сказала мама. — Что он диктовал — тут я со всем согласная. Сама я не сумела бы про все это написать. Да и так-то ошибок, верно, понаделала, писать я не мастерица. Ничего, разберутся, что к чему, а иначе нельзя было бы отправить письмо в паспортную службу.


На кровати лежали брюки «тетра».

— Семьдесят пар, — сказала портниха. Весь стол был уставлен хрусталем. — Еду в Будапешт, — пояснила она. — А ты чего не уезжаешь, жила бы дома, раз тебя уволили.

— Там уже не мой дом, — сказала я.

Готовясь к поездке, портниха шила себе купальный халат.

— Днем я не буду сидеть в номере, а вот утром и вечером пригодится, надену. В этот раз уезжаю на целую неделю, — сказала она. — Если кто лишился разума, как твоя бабушка, тот, определенно, не бесчувственный человек. Мне кажется, ты должна вернуться домой хотя бы ради нее.

Портниха надела халат. В шею ей сзади впилась булавка. Я вытащила булавку и сказала:

— Ты боишься, что дети тебя бросят, когда вырастут. Ты меня упрекаешь, потому что они в свое время так же обойдутся с тобой.

На портнихиной спине висел, приколотый булавками, большой капюшон. Моя рука ушла в него по локоть. Портниха обернулась и поглядела на меня:

— Капюшон — сердце махрового халата. Если заплачешь, не нужен платок. Вчера вечером на себе я это опробовала. Капюшон сполз на лицо и смахнул слезы, даже вытирать не пришлось.

Я сунула палец в уголок капюшона и спросила:

— Что тебя так расстроило?

Она сняла халат, а я не успела вытащить палец из уголка капюшона.

— Моя сестра и ее муж, — сказала портниха, — позавчера бежали. Может быть, все-таки добрались до места, билеты у них были на позавчерашнее число. Я ведь на картах погадала — вышло, что дождь будет и ветер. Может, на границе и были, а у нас-то позавчера — сушь, ни облачка.

Швейная машинка медленно протаскивала капюшон под иголкой, понемногу разматывалась нить со шпульки. Слова портнихи сухо щелкали, так же, как стучала игла по металлическим зубцам машинки:

— Хоть бы тот таможенник меня вспомнил. В этот раз надену то же, в чем тогда ездила, мы с ним так договорились. Мне больше нравится, — болтала портниха, не вынимая изо рта булавки, — если люди заранее тебе говорят, что им привезти. И забирают вещи, когда привезу. А то толкутся в доме привередники, которые всё перещупают, а купят разве ерунду какую-нибудь.

Все булавки были из халата вынуты. Она совала их в рот, и казалось, между губами они ложатся рядком, как портнихины слова. Потом она положила булавки, опять же рядком, на швейной машинке, поближе к своей руке. Капюшон был пришит, на краях прострочен двойной и даже тройной строчкой. Портниха завязывала и прятала концы ниток. «Чтоб не разошлось», — сказала она. Ножницами расправила убежавший уголок капюшона. Накинула капюшон на голову, но руки в рукава не продела.

— В Венгрии можно достать носатого гномика. Голова у него качается и крутится в разные стороны. Утром надо голову толкнуть и после идти весь день в ту сторону, куда его длинный нос укажет. И будет тебе счастье. Дорого стоит, а все же в этот раз привезу себе гномика на счастье. — Глаза портнихи прятались под капюшоном. — Звать гномика Имре, — сказала она. — Гномик смотрит влево, гномик смотрит вправо, только прямо гномик не глядит.