После посещения суда Георг весь день просидел в бодеге неподалеку от вокзала. Он взял билет до городка, где жили родители. Но уже выйдя на перрон и держа билет в руке, он вдруг уселся там на скамейке. Смотрел на людей, которые втаскивали в вагоны корзины и мешки и садились в поезд. Двери вагонов были открыты, из окон свешивались головы — одна, другая, третья… Женщины грызли яблоки, дети плевали из окон на перрон, мужчины плевали на гребешки и приглаживали волосы. Георга охватило омерзение.
Двери вагонов закрылись. Поезд свистнул, колеса тронулись, завертелись, уезжающие смотрели назад, на перрон.
Георг сказал, ему не хотелось возвращаться к портнихе с веснушками, которая шьет, утюжит и говорит, что ее сын пропал ни за грош. И тайком от мужа посылает сыну немного денег и много попреков, сунув то и другое в один конверт. Не хотел Георг возвращаться и к отцу-пенсионеру, который больше интересуется своим велосипедом, чем сыном. Возвращаться к Курту, в поселок сообщников, Георг тоже не хотел. Не хотел когда-нибудь снова встретить соседку с глазами в крапинку.
— И к родителям Эдгара или к фрау Маргит я не хотел идти, — сказал Георг. — У меня было одно-единственное желание — вообще ни шагу больше не делать по этой земле.
Усталый и опустошенный он приплелся в зал ожидания и лег там на скамейке. Заснул мгновенно, спал как забытый чемодан. Потом вдруг стало светло как днем, и полицейский с дубинкой исполнил свой служебный долг.
— Когда я уходил, ожидающие говорили об утренних поездах. У всех была цель.
Пробудившийся Георг, ни единым словом не обмолвившись ни Курту, ни Эдгару, ни мне, отправился в паспортно-визовую службу.
— Мне было безразлично, что вы стали бы говорить, чтобы меня утихомирить, — объяснил Георг. — Именно от вас я не хотел слышать всей этой примиряющей белиберды. Я вас ненавидел, и мне было бы невыносимо увидеться с вами, настолько я был издерган. Даже просто о вас вспомнив, я вскипал от злости. Мне хотелось выблевать из своей жизни и вас, и себя самого как раз потому, что я чувствовал, как крепко мы друг с другом связаны. И я пустился, не разбирая дороги, прямиком в паспортную службу. Я бросился туда, к окошечку, как утопающий, написал заявление о выезде и сразу отдал. Я спешил, так как не хотел вдруг нос к носу столкнуться с капитаном Пжеле. Когда я писал заявление, мне чудилось, будто он смотрит на меня с бумаги.
Георг не помнил в подробностях, что он написал в заявлении.
— Но в одном я уверен, — сказал Георг, — в заявлении написано, что я с превеликой радостью покинул бы эту страну хоть сегодня. Теперь мне уже лучше, я почти человек. Отдав заявление, помчался искать вас, не терпелось вас увидеть.
Георг положил ладонь мне на макушку, другой рукой потянул за ухо Эдгара.
— Это всё потому, что ты мало веришь в себя, — сказал Эдгар. — Тебе пришлось перехитрить себя самого. Никто из нас не стал бы тебя уговаривать, ни слова, ни полслова не сказал бы.
Портниха из поездки в Венгрию не вернулась.
— Вот уж никто бы не подумал, — сказала Тереза.
Гадание на картах было портнихиным прикрытием, никто ее не разглядел. Тереза чувствовала себя обиженной: она же заказала портнихе привезти из Венгрии золотой четырехлистный клеверок для цепочки, она ни сном ни духом не догадывалась, что портниха решила остаться за границей.
— С детьми в ее квартире живет сейчас бабушка, — сказала Тереза.
Когда Тереза вошла в комнату, бабушка сидела возле швейной машинки. Как будто это ее обычное место. Дети называли ее мамой, и Терезе почудилось, будто это и впрямь портниха, а никакая не бабушка.
— Она совсем как портниха, только на двадцать лет старше, — сказала Тереза. — Даже не по себе делается, когда замечаешь такое удивительное сходство. Бабушка разговаривает с детьми по-венгерски. А ты знала, что портниха венгерка? Почему она это скрывала?
— Потому что мы не говорим по-венгерски, — сказала я.
— Но мы и по-немецки не разговариваем, — возразила Тереза, — а все же знаем, что ты вот — немка. Дети еще не почувствовали, что мамы у них больше нет. Долго ли еще будут они говорить: «Наша мама в Вене, копит на автомобиль?» — говорить и не плакать.
«Орех» под мышкой у Терезы сделался величиной со сливу и, созревая, в середке синел. Береза с дверной ручкой на стволе смотрела в комнату. Тереза шила себе платье, меня попросила помочь обметать петли и потайным швом подшить подол.
— У меня, когда петли обметываю, получается грубо и неряшливо, — объяснила Тереза, — а подол весь сикось-накось.
Терезин приятель, врач, которого я только однажды видела с ней в городе, работал в партийной больнице. У него были дневные и ночные дежурства. Он лечил позвоночник Терезиного отца, расширение вен Терезиной матери и склероз Терезиной бабушки. Обследовать Терезу он отказался.
«Я днем и ночью только и вижу больных да больных, — объяснил он Терезе, — просто с души воротит. С тобой я не хочу быть доктором». И еще сказал, что ей надо пойти к тому врачу, который раньше ее лечил. Когда Тереза пересказывала, что ей говорил прежний врач, ее приятель бормотал: «Ну, ему видней», — и качал головой. А прежний врач, если верить Терезе, которая вообще вряд ли к нему ходила, сказал, пусть узел разрастется, тогда можно будет его вырезать, но не раньше.
— То, что мужчина, которого я люблю, не хочет меня обследовать, как-то отчуждает, — сказала Тереза. — А с другой стороны, было бы неприятно, если б он взялся меня лечить. Ведь тогда я стала бы для него как все, чья плоть проходит через его руки, во мне не осталось бы никакой тайны.
Белая фарфоровая пятерня с Терезиными кольцами красовалась на столе, рядом валялись остатки ткани.
— Когда я с ним сплю, я не снимаю блузку, — сказала Тереза, — чтобы он не видел «ореха». Он ложится сверху и сопит, пока не достигнет цели. Потом вскакивает и курит, а мне хочется, чтобы он еще немного полежал рядышком. Мы оба думаем об «орехе». Он говорит, это ребячество, когда я спрашиваю, почему он сразу вскакивает с кровати. Теперь уже не спрашиваю, но это не значит, что я привыкла и довольна.
— Надень-ка это платье, — предложила Тереза, — может, подойдет тебе.
Я отказалась:
— Ты же знаешь, мне оно велико.
Я не надела бы Терезино платье, даже если бы оно было мне в самый раз. В платье был «орех». И держа в руках это платье, пришивая подол, я со страхом думала: вот, я пришиваю к себе «орех», по нитке он пробирается в мое тело.
Когда я обметывала петли, Тереза сказала, что теперь окончательно убедилась — платье ей не нравится.
Терезин отец на двенадцать дней уехал куда-то на юг страны, отливать памятник. Поэтому мне можно было прийти к Терезе домой. Ее мать тоже уехала вскоре после отца, чтобы присутствовать на церемонии открытия памятника.
Бабушка не должна была узнать о моем приходе. Тереза выманила ее в сад на то время, пока я сидела в Терезиной комнате.
— Она против тебя ничего не имеет, — объяснила Тереза, — даже спрашивает иногда, как твои дела. Еще год-два назад она бы не проговорилась. Но теперь у нее склероз, болтает языком почем зря.
В письмо от мамы были вложены триста леев, на оплату комнаты. После маминых болей в пояснице я прочитала:
«Продала картошку, вообще на всем экономила, чтобы ты не занималась дурными делами ради денег. По ночам уже холодает, вчера вечером я первый раз печку затопила. Бабушка по-прежнему ночует в полях. Трактористы, которые допоздна там пашут, часто ее видят, обычно за кладбищем. Верно, тянет ее туда, да ей бы хорошо там было.
Вчера пришел ко мне поп. Весь красный, что твоя помидорина. Я подумала, выпил лишнее, ан нет, это он от ярости так раскраснелся. Сказал: „Господи, чтоб мне пропасть! Это невозможно!“ Бабушка вчера тайком — служка не заметил — забралась в ризницу. Когда священник облачался для богослужения, она показала на его черную рясу и белый воротник: „Ты, — говорит, — тоже ласточка, вот я переоденусь, и улетим с тобой“.
Оба ящика в шкапу, что в ризнице, были пустые — бабушка все облатки съела. Началась месса. Шесть человек исповедались, сказал священник. Подошли к алтарю и опустились на колени, закрыв глаза и ожидая причастия. Священнику куда деваться — надо исполнять свой долг перед Господом Богом. Вот и пошел он с чашей, в которой лежали две надкусанные облатки, от одного причастника к другому. Они рты открывают, дабы принять гостию. Он, как полагается, говорит: „Се Тело Христово“. Двум причастникам положил на язык надкусанные облатки. А четверым тоже сказал „Се Тело Христово“, а сам попросту легонько придавил каждому язык большим пальцем.
Пришлось мне извиняться, — писала мама. „Любовь любовью, — сказал поп, — а все же обязан я епископу доложить“».
Георг переехал к родителям Эдгара.
— Соседка с глазами в крапинку как сквозь землю провалилась, — рассказал Георг. — Полицейский ее сцапал-таки. В саду у ней все собрано, только трава прет и прет, до неба дорасти хочет. Что мне было делать целыми днями у Курта? Темнеет теперь рано, Курт до вечера на бойне. Вечером он жарил нам глазунью из четырех яиц, и водку мы пили, для пользы желудка. Потом Курт заваливался спать, даже не вымыв грязные руки. Он спал, а я, прихватив бутылку, бродил по дому. В поселке лаяли собаки, кричали какие-то ночные птицы. Я все это слушал и допивал бутылку. Еще не опьянев вконец, открывал дверь и смотрел в глубину сада. В окне у соседки горел свет. Днем и вечером до темноты тот высохший сад был на своем месте, и я не вспоминал о соседке. Но в ночной темноте сад пропадал, и меня тянуло к ней. Я запирал дверь дома, ключ клал на подоконник. Больше всего мне хотелось отпереть дверь, броситься напрямик через темный сад и постучаться в соседкино окно. Она ведь ждала, что однажды вечером я приду. Каждую ночь эта маета. Только ключ на подоконнике меня и удерживал. Я висел на волоске: еще чуть-чуть — и опять улегся бы с ней в постель.
Если Курт за ужином о чем-нибудь говорил, то всегда только о трубах, канавах и коровах. И, разумеется, о кровохлебах. Мне кусок не шел в глотку, а Курт лопал себе и толковал о кровохлебах. У него не пропадал аппетит, когда он говорил: «Чем больше холодает на дворе, тем больше они лакают крови». И с моей тарелки он все доедал, да еще сковороду вытирал корочкой.