Серебряная ива — страница 22 из 33

Гуляют пушкинских красавиц внучки,

Все в скромных канотье, в тугих корсетах,

И держат зонтик сморщенные ручки.

Мопс на цепочке, в сумочке драже,

И компаньонка с Жип или Бурже.

2

Как я люблю пологий склон зимы,

Ее огни, и мраки, и истому,

Сухого снега круглые холмы

И чувство, что вовек не будешь дома.

Черна вдали рождественская ель,

Кричит ворона, кончилась метель.

3

И рушилась твердыня Эрзерума,

Кровь заливала горло Дарданелл,

Но в этом парке не слыхали шума,

Хор за обедней так прекрасно пел;

Но в этом парке мрачно и угрюмо

Сияет месяц, снег алмазно бел.

4

Прикинувшись солдаткой, выло горе,

Как конь, вставал дредноут на дыбы,

И ледяные пенные столбы

Взбешенное выбрасывало море —

До звезд нетленных – из груди своей,

И не считали умерших людей.

. . . .

5

На Белой башне дремлет пулемет,

Вокруг дворца – гусарские разъезды,

Внимательные северные звезды

(Совсем не те, что будут через год),

Прищурившись, глядят в окно Лицея,

Где тень Его над томом Апулея.

6

О, знал ли он, любимец двух столетий,

Как страшно третьим будет встречен он.

Мне суждено запомнить этот сон,

Как помнят мать, осиротевши, дети…

7

Иланг-илангом весь пропах вокзал,

Не тот последний, что сгорит когда-то.

А самый первый, главный – Белый Зал

В нем танцевальный убран был богато,

Но в зале том никто не танцевал.

. . . .

8

И Гришка сам – распутник… Горе! горе!

Служил обедню в Федровском соборе.

9

C вокзала к паркам легкие кареты,

Как с похорон торжественных, спешат,

Там дамы! – в сарафанчиках одеты,

И с английским акцентом говорят.

Одна из них!.. Как разглашать секреты,

Мне этого, наверно, не простят,

Попала в вавилонские блудницы,

А тезка мне и лучший друг царицы.

10

Все занялись военной суетою,

И от пожаров сделалось светло,

И только юг был залит темнотою.

На мой вопрос с священной простотою

Сказал сосед: «Там Царское Село.

Оно вчера, как свечка, догорело».

И спрашивать я больше не посмела.

11

. . . .

И парк безлюден, как сибирский лес.

1925–1965

* * *

Ты прости мне, что я плохо правлю,

Плохо правлю, да светло живу,

Память в песнях о себе оставлю,

И тебе приснилась наяву.

Ты прости, меня еще не зная,[32]

Что навеки с именем моим,

Как с огнем веселым едкий дым,

Сочеталась клевета глухая.

23 августа 1927

* * *

И клялись они Серпом и Молотом

Перед твоим страдальческим концом:

«За предательство мы платим золотом,

А за песни платим мы свинцом».

<<Ноябрь 1926>>

ПРО СТИХИ НАРБУТА[33]

Н. Х<<арджиеву>>

Это – выжимки бессонниц,

Это – свеч кривых нагар,

Это – сотен белых звонниц

Первый утренний удар…

Это – теплый подоконник

Под черниговской луной,

Это – пчелы, это – донник,

Это пыль, и мрак, и зной.

Апрель 1940

Москва

* * *

…Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н.С. Гумилева. То было время ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, заискивающей, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее мне всегда вспоминалось некрасовское: «Есть женщины в русских селеньях…»

Даже в позднейшие годы, в очереди за керосином, селедками, хлебом, даже в переполненном жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае, даже в больничной палате, набитой десятком больных, всякий, не знавший ее, чувствовал ее «спокойную важность» и относился к ней с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге.

Корней Чуковский.

Из «Воспоминаний об Анне Ахматовой»

Что таится в зеркале? – Горе.

Что шумит за стеной? – Беда.

1965

* * *

…Вокруг бушует первый слой рев<<олюционной>> молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, кот<<орый>> чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов.

Возникает «Реквием» (1935–1940). Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие. В марте «Эпилогом» кончился «R<>».

15 марта 63

Анна Ахматова. Из «Записных книжек»

* * *

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи.

Нам со свечой идти и выть.

1935

С этого стихотворения в творчестве Ахматовой начинается новая суровая эпоха: каждая строка – вызов року и приговор палачам, и потому заучивается наизусть, прячется в подвал памяти, а рукописи сжигаются, ведь за каждую, если она станет известна «секретарю», то есть Генеральному секретарю ВКП(б) Иосифу Сталину, автору антисоветских стихов угрожает расстрел («свинцовая горошина»). И тем не менее молчать – молча «выть»! Анна Ахматова больше не может.

(ИЗ ЗАБЫТОГО)

Ах! – где те острова,

Где растет трын-трава

Густо

. .

Где Ягода-злодей

Не гоняет людей

К стенке

И Алёшка Толстой

Не снимает густой

Пенки.

1930-е годы

* * *

За такую скоморошину,

Откровенно говоря,

Мне свинцовую горошину

Ждать бы от секретаря.

1937

В годы своего «подполья» Анна Ахматова решительно отказывалась от публичных выступлений. Даже в дружеских компаниях держалась отчужденно. Ее внутреннее состояние очень точно передает четверостишие:

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей.

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

Именно такой запомнил ее писатель В.Я. Виленкин, в ту пору (1938 г.) работавший литературным секретарем В.И. Качалова (и Качалов, и Виленкин, как и многие актеры МХАТа, были почитателями поэзии Ахматовой).

* * *

Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И.И. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (б. Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, и чего-чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая «Миром искусства»…

Мы с Вербицким (артист МХАТа. – Ред.) пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок…

Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.