Серебряная клятва — страница 100 из 115

– Смотри, смотри…

Хельмо и глазам не верит, и ушам, но пальцы сжимает, не колеблясь. И – удивительно – действительно взмахивает смертоносной бандурой, даже делает почти круговое, почти красивое, почти опасное движение… его, правда, заносит в конце, и Хинсдро замечает: он потянул кисть, в ней даже хрустнули тоненькие суставы. И все же он не разжимает руку, быстро обретает равновесие, поднимает смущенно глаза. Разумеется, Грайно широко улыбается. Доволен. Хлопает в ладоши коротко и веско:

– Добро, добро! В отца, в мать! – Склоняется снова. – Так что, пойдешь ко мне?..

Тишина дрожит над грязным двором. Хинсдро ловит взгляд Хельмо – вопросительно-счастливый, по-прежнему недоверчивый и… просящий. Да, просящий. И, как ни ноет сердце, как ни ноет нога, слова нужны одни. Хинсдро говорит их, не зная, сладил ли с тоном, сделал ли его достаточно ровным или что-то прорвалось лишнее, огорченное:

– Чего смотришь? Тебя ведь спрашивают. Хочется – иди. Я…

«Я тебе не хозяин». Но он добавляет вместо этого:

– Я благословляю.

И просиявший Хельмо горячо выпаливает, возвращая воеводе палаш:

– Да! Спасибо! Да!

Блестят глаза Грайно. Интересом, да, но прежде всего торжеством.

– Тогда жду тебя завтра в Ратной слободе, – вид он принимает самый строгий, даже грозит: – К заре, понял? Не опаздывай. – Распрямляется, и вот уже играет на губах прежняя улыбочка, взмахивает смуглая рука. – Бывайте, оба. Славного вечерка.

И он бодро идет прочь, оправив кафтан и венок. У ворот оборачивается – и бросает Хинсдро мирный, но снисходительный взор. «Вот видишь? Тут ты меня точно не переиграешь». Тот отводит глаза: пропади пропадом, бес. А потом спрашивает у Хельмо то, что не может не спросить, ведь все еще звучит в ушах тоненький хруст сухожилий.

– Рука очень болит? Пойдем, попрошу тебе найти мазь да перевязать шерстью…

Это его сын. Все еще его. И так просто он его не отдаст.

* * *

Хинсдро поглядывал в зеркало, а там все это отражалось, да так ярко, будто случилось вчера. Насмешливые глаза Грайно, счастливый Хельмо, бирюза на палаше, грязь, в которой вязли ноги. Красная шерстяная нитка, что в три мотка опоясала детское запястье. Желтые леденцы-солнца, принесенные Иланой с рынка и отдававшие горечью. Горчило в тот вечер все, и позже ничего не подсластили даже ласковые слова самого Вайго: «Хорошего ты мальчишку вырастил, Хинсдро, Грайно мой не нахвалится». Грайно. Мой. Не для Грайно он растил этого ребенка! Не для царя! И не чтобы узнать теперь о предательстве.

Как он глядел, пытаясь оправдать бояр… Как обижался, будь неладен. Умело притворялся, что не понимает своей вины, а, наоборот, во всем прав. Умело избежал всех неудобных обещаний, умело выпутался. Чего теперь от него ждать?

«Не отдам, не отдам…» Недолго ведь Хинсдро это себе твердил, быстро Хельмо стало не узнать – точно как в быличках, где детей ворует и подменяет нечисть. Нет, незлобивая открытость осталась, и ластился он по-прежнему, будто не заметив в жизни перемен: «Дядя то, дядя это…» но Грайно вытащил на свет всю родительскую лихость, добавил немало своего: упрямства, свободолюбия, велеречивости – именно той велеречивости, что не переспоришь. Запретил плакать, улыбаться велел на всякий выпад. Отучил слушаться других, вбил в голову: ничего нет важнее чести и страшнее подлости, а единственный хороший подсказчик – не старший по летам, не власть имущий, не семья даже, а собственное сердце. Переделал. Под себя и под своего царя. И теперь… что теперь? Совсем не узнать Хельмо ныне, когда дело довершила война. Больше светлого спасителя родины – гордого, независимого и во всем напоминающего тех, кто спасал ее прежде, – никак не принять за сына чернокровца. Он дитя страстолюбца, такой же страстолюбец, как бы ни выказывал нелепое смирение, как бы ни клялся в любви. И вдобавок… как и матушка, он завел очень, очень плохих друзей.

В зеркале Хинсдро увидел и первого из них – рыжего ублюдка с надменными глазами цвета ночи. Того, который все ходил кругами, караулил, выжидал, как голодное животное. Ничего не брал из рук, ничего не рассказывал о себе – все о дворе, да сражениях, да иноземных нравах, да совсем уже невероятностях вроде подводных кораблей. А как умело при этом стелется в мелочах, ища расположения! Вот, например, охоты якобы не любит, как он, Хинсдро, и пока все с воплями гоняют зверье, вечно толчется рядом. Вот только так уж и не любит? Хищнику зубы не спрятать. Скоро все вылезет, скоро. Нет… нельзя этого допускать.

Он много думал, колебался, но вчерашнее все довершило: измена с боярами, бесконечное «Огненным пора в свою долину», гордое упрямство. А чуть раньше – невинный вопрос попа-доносчика: «Чего дивишься, если после темных времен люди всегда тянутся к солнцу?» Наивная душа… сказал ведь, прикрывая свой поклеп, защищая Фелоро и прочих, чтобы не дай бог чего не вышло. А по сути напомнил: «Ты – не солнце. И тебе им не быть». Так, может, правильнее солнце наконец погасить? Старое солнце, конечно же, и ненадолго. Ведь новое уже набирает силы, почти взошло.

Сегодня новому солнцу тринадцать лет.

И пусть скверно, непросто было думать о подобном, одновременно запаковывая в расписные коробы подарки: новый, под руку Тсино выкованный палаш с гранатовой инкрустацией, и звонкие шпоры из Ойги, и сбрую – в стойле ждал вороной жеребенок-инрог. Но Хинсдро надеялся на лучшее, точнее, почти не сомневался: скоро все горькие опасения останутся в прошлом, и не только они. Лукавый герой умер, не помешает. Вайго – тем более. У нового царя есть свой сын, который вырастет совершенно другим.

У него не будет плохих друзей. И плохих братьев.

* * *

Тсино стоял у входа в залу, прижимаясь лбом к резным дверям. Вслушивался, не идут ли стрельцы, считал минуты: сколько осталось, прежде чем придется зайти и увидеть накрытые столы и убранные знаменами стены, и улыбки, и ароматный пар от яств? Тсино наверняка ждали с нетерпением, ведь сегодня его праздник. Тринадцать. До совершеннолетия два года.

Было отрадно встречать рубеж не ребенком, а уже мужчиной. Много сказала ему осада, много он о себе понял. И, может, неправильно это, нескромно, но не хотелось отпираться, когда стрельцы вроде Вайры звали его храбрым, и способным, и опорой. Хельмо вот очень понравились рассказы о башенной обороне, его рыжему другу-принцу – тоже. Тсино много с ними говорил, когда они брали его на охоту, как взрослого. Даже историю о Самозванке они не встретили сердитыми криками: «Ты все сочинил!», не то что отец. Хотя можно понять, отцу сейчас непросто. Отец. Слово показалось вдруг тяжелым, как камень.

Вспомнилось, как стало страшно за него, когда Самозванка явилась. Как забилась мысль: «Она зарежет его, задушит или…» В голову не пришло, что на него самого, на наследника охотится девочка – иначе он назвать ее не мог. Маленькая, круглолицая, синеглазая… у нее была, конечно, грудь, и плечи, скорее, девичьи, чем детские, но все же. Маленькой она казалась еще из-за того, как смотрела, одновременно зло и… испуганно? Как воображаемые воеводы во время давнего разговора у отца в кабинете. Как кто-то, кто пришел на чужой двор отнять игрушку, но сам до конца не понимает, зачем она ему нужна. Может, поэтому Тсино выиграл? Правда, смог, ну, почти. Неясно, что было бы без птицы, но сердце подсказывало: все равно бы победил. Он-то знал, за что дерется, знал – про толстого Хэно, сад, Вайру, окрестных коров, ручьи на холмах, землянику на опушках, покой отца… А Самозванка? Понимала она? Вряд ли. Судя по ее глазам, она не поняла даже, почему Тсино оттащил птицу. Простого не поняла: нельзя впустую лить кровь, никакие подвиги и удачи этого не стоят, беречь всех надо, и врагов тоже. Так Хельмо говорил. Всегда-всегда.

Приободрившись, Тсино улыбнулся в предвкушении: сегодня братцу предстояло помочь. Да еще просьбу оказалось легко исполнить, интересно только, зачем? Но Хельмо точно расскажет попозже, на пиру и расскажет, их обещали посадить рядом. Давно Тсино не сидел с ним… соскучился. Даже на праздниках последних дней не получалось, вечно отец выгонял за детский стол, а Хельмо и рыжий Янгред как раз таки оказывались на почетных местах среди бояр. Завидно становилось. Ну куда Тсино за детский стол? Там некоторые еще даже вилкой плохо орудуют. Ничего, ничего. Сегодня все по-другому будет.

Тсино приложил ладонь к груди: заколотилось вдруг сердце. «Все будет по-другому», – повторил он вслух и осознал наконец: что-то грызет, расцветает над ребрами тревога, такая примерно, с какой он в злосчастный вечер бежал к Вайре. Умом понимал: скорее всего, пустое, нельзя этого показывать, гости подумают, что он болен, да и отец огорчится пуще прежнего. Отец… Захотелось вдруг убежать. Почему?

Отец и так чем-то расстроен, был расстроен еще вчера. Все ходил по зале кругами, потом сидел на троне, понуро завесив волосами лицо, затем стоял у окна и провожал солнце так печально, будто наутро оно не вернется. Тсино не успел подслушать, о чем был разговор с Хельмо, но остальное видел – пока в коридоре караулил Злато-Птицу. Гадал, нет ли какой беды. Подбегал то и дело к двери, подсматривал в щелку. Войти не смел.

Сегодня отец так осунулся, будто и не спал. Снова, уже намеренно наблюдая за ним в скважину кабинета, Тсино видел, как тот стоит перед картой Острары, как тоскливо на нее глядит, как очерчивает кинжалом области. Слышал бормотание, но не различал; ловил взглядом злые, похожие на бесенят сгустки теней по углам. Они тоже заметили Тсино: попытались заслонить вид, когда отец отошел к столу и достал из ящика два ларца. Но перо полыхнуло под одеждой, и тени, взвизгнув крысами, вернулись на места. А проморгавшись, Тсино увидел, как отец вынимает из одного ларца – лазуритового – связку больших ключей, а из другого – аметистового – тяжелый золотой перстень.