Янгред не нашелся с ответом, лишь поблагодарил. Эллинг, сообщив, что останутся отдыхать в соседней комнате и придут на первый же зов, тихо вышли. Он же уйти не мог. Умом понимал: правильнее выспаться, мало ли что ждет завтра. Сердцем чувствовал: не будет пока облегчения. До зари долго еще. Но нет. Подождет. Хоть попрощается, если все тщетно.
Оставив приоткрытым одно окно, он вернулся к постели и на лежащей поверх одеяла руке Хельмо заметил мурашки. Жар сменил озноб – может, скорее от шока и истощения, чем от новой угрозы? Да, наверное, раз эллинг решились отойти. Иной это холод, нежели в зале, где Тсино обратился в костяное изваяние. А если нет…
«Всех убью». – Тени от предметов опять налились чернотой, и Янгред спешно тряхнул головой. В ней зазвенело. Что он там нес Лисенку, правда? И ведь… верил себе. Ненавидел своих офицеров, убежденный, что они не понимают глубину его скорби, готов был сеять ужас, иначе это не назовешь. Что мог он сделать с царем? А с Острарой? Точно кто-то шептал: «Разрушай, разрушай до основания, грабь, гони всех в какие-нибудь рудники и на болота, веди сюда свой народ, старый для края этого плоховат». Что… что это? И куда делось все, что никогда не позволяло думать так. Представилось вдруг: на месте Лисенка Хельмо. Слушает, пока ему зажимают рот. Не может возразить, лишь смотрит, волосы сияют не ядом, солнцем…
А потом поднимает нож и вонзает в горло. Так, как и должен.
Но этого не случится. Больше никто сегодня не умрет.
– Я не поступлю так с твоим домом, – прошептал он, не зная, могут ли его слышать. Взял руку Хельмо, коснулся губами золотого гербового перстня, потом сжал крепче и стал просто слушать пульс. – Никогда. Слово чести.
Выживет – может, поцелует и в лоб. Странный обычай, наивный, но эриго, вон, почти все целы, а Инельхалль вовсе цветет и пахнет.
Янгред не хотел даже смыкать веки – боялся, что Хельмо станет хуже. Но они упрямо опускались, и, прислонившись к спинке старого кресла, он вскоре сдался, зажмурился всего на минуту. Стал отрешенно думать о словах Хайранга. Повторяющаяся история. Вайго. Предательство. Чье? Опять Хинсдро? Не проклята ли эта земля? Или…
Он проснулся, когда небо уже светлело. В комнате, кроме него, никого не было.
6. Крылья и кандалы
Конь с хрипом завалился на бок, едва Хинсдро спешился. Поддев сапогом вздувшийся и в последний раз опавший, весь в мыле, бок, он выругался и ненадолго поднял взгляд к ясному, но почему-то беззвездному небу. Уже четвертая лошадь. Четвертая, а время убегало. Сколько осталось? Никто не оборачивался туда в одну ночь, да и не пытался, зачем бы? Впрочем, ложь. Кое у кого надобность возникала. Этому кое-кому, впрочем, всегда везло. Людоедский должок помог. Проклятые дикари очень быстры, а на долгах своих – просто помешаны… Да только нет. Ничего у Вайго все равно не получилось.
Не вернулся к нему лукавый герой. Если память не изменяет, – ни разу не показался и не заговорил, сколько царь ни наезжал в Озинару, сколько ни отсыпал золота попам. Глух оставался черный омут, глух и словно бы пуст. Не дрогнула вода даже в день, когда, по словам местного настоятеля, Вайго выл, звал, а по воде пустил плавать венок из васильков.
В один из последних дней своей жизни.
Почтовая станция светилась окнами недалеко. Побоявшись оставлять хрупкую ношу в холодной ночной росе, Хинсдро побрел по высокой, густой траве вперед. Ноги дрожали, болели: он не привык столько проводить в седле, не привык и кричать, требуя своего, – а ведь приходилось уже несколько раз, чтобы скорее седлали коней. Благо, вид тела на руках вместо того, чтобы будить подозрения, торопил. Конюшие и станционные смотрители думали, что путник с горящими глазами везет умирающего, чтобы тот испустил дух в священных землях, а может, там поправился. О, если бы они могли представить. Если бы хоть кто-то приметил, что свешивающаяся детская рука холоднее и тверже камня.
Хинсдро споткнулся, шатнулся и все же замедлил шаг: понял, что иначе просто повалится. Прижал Тсино к себе, с сожалением обернулся на инрога. Славный был, ласковый, сразу видно, холеный. У Хельмо, вон, похожий прожил много лет, пока не разорвало ядром. Хельмо… но на этой мысли задерживаться было смерти подобно, Хинсдро сжал зубы и выгнал ее взашей. Что сделано, то сделано. Цена высока, страшна, но поздно казниться, нужно главное исправить, самое дорогое вернуть. Спасибо мальчишке ясноглазому из восьмерицы, тому, что всю войну письма возил от племянника, тому, что сегодня почему-то пожалел да отомкнул темницу, когда прочую стражу всполошил явившийся на двор пьяный народ. Сказал: «Верю, ты не со зла и исправить все можешь». Узнать бы имя наконец: такого можно и в личные стражи к Тсино. Хороший. Верный. Наивный. Если только…
Да. С ним, Хинсдро, чудо случится, ведь он не Вайго, нет на нем таких грехов. Тем более нет грехов на сыне. Вайго-то пьяный и сам, хватая руку Хинсдро и стискивая до синяков, не раз стенал: «Грех, грех… Там Бог был, а я убийцу схоронил, убийцу ведь, пусть и за благое дело, да еще согласия не испросив…» Не у Бога не испросив! У убийцы, у него! Вскипела злость от воспоминания, да схлынула.
Собравшись, Хинсдро пошел дальше, но левая рука все ныла, точно попала в призрачную хватку. Вайго многих хватал, с кем говорил: за бока, за плечи. Особенно когда каялся, когда разило от него виной и водкой, когда он сетовал: «За что, кто меня предал, не ты ли? Ты его не любил!» Хинсдро обижался – так, что все же вырвался однажды, вырвался, да и сказал: «Не любил, да не убивал, царюшка. На меня греха не возводи. Ближе ищи». Ближе. Он ведь… не позволил себе лишнего? Нет, нет, даже не намекал, сам уверен не был, сам тут же оробел. Но не забудет, как рассмеялся Вайго. Злобный был смех, чужой. Будто бесовской.
«Ближе, говоришь? А поищу».
Скоро не стало его. Потому что запомнил совет. Нашел предателя, покарал, а с ним – многих, кто виноват не был. И поныне, просыпаясь иногда в поту, сжимая в ладони оплавленный медальон жены, Хинсдро шептал в темноту: «Не я виноват! Не я!» Он попытался шепнуть это и теперь, но не смог и только прибавил шагу. Представил почему-то лицо Хельмо, еще живое, в миг, когда подносил чашу к губам. Что-то сказал такое…
«Пусть больше не будет меж нами обид». Не будет. Теперь точно не будет, сложно обидеть мертвеца. Хинсдро опять прижал к себе сына, стараясь не думать о том, какой он каменный, каменный даже в этой скрюченной позе. Уже не пошел – побежал.
На губах все чудился вкус пепла.
Крылья оказались тяжелы, как справлялись с ними голодные, ослабшие монахи? Стальной немочью наливались руки, кружилась голова, и плыли внизу темная зелень полей да ленты рек. Сверзнешься – костей не соберешь, Хельмо понимал. Лишь тем себя утешал, что слаб из-за отравы, из-за того, что ему пускали кровь. Было в том и хорошее: никогда столь невесомым не казалось тело. Призрачной ощущалась плоть, легче будто стали даже кости. Припомнилось: учителя в детстве говорили, у птиц кости пустые. Так и летают – ветер в полостях свистит, в перьях путается да гонит.
Крылья монахов были бесперыми – каркасы, обтянутые не то тканью, не то кожей, пусть и подогнанной под вид оперения. Хельмо щупал материал, но так и не понял, что это. Выпытывать было некогда, одно он спросил, ворвавшись в Царский монастырь, где жили соратники-озинарцы: «Есть пара? Удержат?» Вспомнил убитого дружинника Вайго, выкинул скорее из мыслей: отравленному не разбиться. Молодой инок обошел Хельмо, глядя со страхом: явился тот в окровавленной рубахе, перебинтованный, босой, бледный. Но на вопросы кивнул и, услышав «Славно», так же молча помог приладить конструкцию к телу. Все они были такие – от мира далекие. Надо воеводе полетать – пусть летит.
Конечно, с земли взлететь не хватило сноровки, хотя иные и это умели. Разбегаться, прыгать и падать, ловя ветер, пришлось с колокольни. Хельмо с жизнью все же попрощался, он ведь даже не был ловким, как огненные, не привык к высоте. Тем более, монахов наверняка держала в воздухе вовсе не нехитрая конструкция, изобретенная в отчаянии, – их бережно нес Хийаро. Они были людьми божьими, и в битве Бог берег их. С чего ему делать такие подарки воеводе, тем более воеводе, отягощенному грехом?
«Мою погибель принял Тсино. Мою. Потому что я снова был слеп и глуп».
Горестная мысль и заставила в конце концов решиться, глубоко вдохнуть, промчаться через каменную площадку, да и сигануть с нее вперед, покрепче зажмурившись. Время не ждало. Да, Тсино выпил его отраву, Тсино погиб, но если так… если так, не быть ему пленником в Озинаре, не томиться, как Грайно. Нет.
«Отпустите меня. Похороните меня». – Стон дышащей алым туманом фигуры преследовал Хельмо давно, как и воспоминание – цепь красных следов на утренней траве. В походе, на краю гибели, Хельмо на время заставил себя поверить: разговор тот – все же сон, а кровь – так это кто-то охотился, пронес мимо убитого зайца, чтобы втихую, не делясь с товарищами, зажарить и съесть. Не являлся Грайно, не мог, ушел, куда уходят все.
Мертв и… не отпет.
«Царь так решил, слышишь? Не я, где мне?..» Твердя это, дядя злился. Нет, не просто злился, ему было страшно; ужас переполнял глаза. Что-то он уже тогда слышал или подозревал. Хельмо, тонувший в собственном горе, не понимал этого, теперь понял. Сон под Озинарой не был сном. И не так удивительно, что Самозванка, по некоторым слухам, бежала оттуда без оглядки.
Теперь страх подгонял Хельмо: только бы обогнать или настичь. Бешеной скачки он, обескровленный и ослабленный, не выдержал бы, оставалось небо. Летя вперед, торопя безразличные ветра, он все представлял Тсино худой гниющей тенью. Представлял бродящим вокруг храма и умоляющим кого-нибудь его освободить или хотя бы поговорить, поиграть с ним. Неужели и на такое согласен дядя? Как… Впрочем, дядя отравил его, Хельмо. Что вообще он в таком случае знал о дяде? Прав был Янгред. Пора привыкнуть: Янгред всегда прав. И ведь спас опять, точно спас, даже в бреду Хельмо чувствовал его постоянное присутствие и об одном жалел – что не может утешить, сказать: «Поделом мне».