Он учился доброте у того, кто пусть не любил воевод, но ни на одного не доносил.
Он учился доброте у того, кто ненавидел охоты, не ходил на бои медведей и петухов и всегда оставлял жеребенку в стойле миску молока.
Он учился доброте у своего дяди, которого очень хотел звать отцом.
А теперь тот, у кого он учился, его наконец убил.
«Как котенка…» Хельмо зажал уши, зажмурился, попытался закричать. Кровавая вода хлынула в рот, тело содрогнулось в ознобе, но чернота под веками вдруг перестала быть непроглядной.
Теплое чистое золото заблестело в ее глубине.
7. Мертвые сыновья
Они выступили из омута почти сразу – и Хинсдро, так и не начавший нормально дышать, отшатнулся, на миг решив, что ему грезится. Ноги предали, он оказался на полу, разбил ладони и колени, но не заметил боли. Под его неотрывным взглядом двое вынесли на руках третьего, недвижного, и бережно уложили. Глаза Хельмо были закрыты, на лоб и щеки налипли волосы. Волосы эти тепло светились. Но на лице застыло страдание, и струйка крови бежала из левой ноздри.
– Братец! – Родной голосок пронзил до костей, заставил дернуться навстречу. Но Тсино не заметил, упал над тем, кто все не шевелился и не открывал глаз, обнял трясущимися руками и зашептал испуганнее: – Просыпайся! Я же яд выпил, я! Не ты! Вставай!
Он поднял на миг глаза, увидел отца и запнулся. Задрожал, словно живой.
– Свет мой! – выдохнул Хинсдро, хрипло, горячо, радостно. Попытался подняться, чтобы к нему бежать, почти смог, потянул навстречу руки. – Свет…
Не солгал царь. Его мальчик ходил, говорил. Его мальчик был здесь. Его мальчик…
– Хельмо… – и Тсино отвернулся.
Упало сердце, застряли в горле слова. Его мальчик горько плакал, плакал, все поняв и уткнувшись лбом в чужую холодную грудь, комкая ткань светлой рубахи. Промозглым, страшным было его горе. Скорее нужно было обнять, прижать к себе, утешить чем-нибудь, во что он поверит. «Все вышло случайно». «Все шло к этому». «Пойми, он был… опасен». Одна за другой фразы вспыхивали в голове, как пламя на фитильках свечей, и одна за другой гасли, точно кто-то их задувал. Ложь. Снова ложь. И… снова?
«Не делай зла…» Не молил он о пощаде. Было это безнадежное напутствие.
С каменной головой, на трясущихся ногах Хинсдро шагнул было сыну навстречу уже с другими словами на языке: «Прости, прости, у меня не было выбора». Но Грайно – кошмарно разложившийся, белый, с местами отошедшей от костей плотью, зато весь в уцелевших своих звонких украшениях – заступил дорогу грозно, уверенно. И тут он был хозяином. И тут.
– Оставь.
Глаза остались такими же – серебристыми, пристальными, дикими. Живыми. Когда он говорил, алые облака дыма срывались с бескровных губ, не таяли, лишь сталкивались и сгущались, делая еще более тяжелыми сами слова:
– Ну что, доволен? По-твоему все вышло… да?
Хинсдро молчал. Его мальчик, невредимый мальчик, склонившийся над Хельмо, ничего не замечал вокруг, и оставалось лишь смотреть. Голова то и дело поворачивалась, ряженую фигуру хотелось оттолкнуть, а может, получится и пройти ее насквозь?.. Грайно, точно прочтя мысли, ухмыльнулся. Почернелая улыбка была не та, что при жизни.
– Ну-ну…
Пустая была эта улыбка, как у скоморошьей маски, за которой прятался он на последнем своем пиру. Погасив ее, он горько покачал головой:
– И я таким был. Почти как живой. До поры. А потом еще похорошел, видишь?
Он протянул руку навстречу – осклизлые струпья, костлявые пальцы, ветви вен, видные под кожей. И золото, серебро, самоцветы колец… Подступил вплотную. Коснулся щеки Хинсдро, и было это что выловить из болота да прижать к лицу гнилую корягу.
– Ты его, кровинку свою, проклял, – шепнул он. – А мне – врагу – услужил.
Хинсдро больше не мог смотреть на сына: слишком душило его горе. Тсино все касался лица и шеи Хельмо, силился, но не мог ни встряхнуть его, ни приподнять. Нарядная одежда на нем была что птичье оперение, белая рубашка Хельмо – что саван. Только сейчас Хинсдро понял вдруг: при племяннике ни палаша, ни пистолета. Безоружным сюда ринулся, даже босым, чтобы…
…Вразумить? Или убить голыми руками? «Не делай зла, не делай…»
– Вот, значит, кому помешала моя жизнь, – шепнул Грайно. Похоже, он говорил все о том же, о своем. – Вот кто сам не решился меня застрелить. А могла. Хорошо стреляла…
Помимо воли, как ни надрывалось все внутри, как ни хотелось ринуться к Тсино за прощением, Хинсдро остался на месте. Ему должно было быть все равно, но почему-то не было, и он спросил с безнадежной, недоверчивой усмешкой:
– Разве это тайна для покойника? Кто жизнь забрал?
Грайно склонил голову к плечу, хрустнули кости, а волосы заколыхались на сквозняке. Казалось, сейчас смеяться начнет, но нет, наоборот помрачнел сильнее, впервые опустил глаза. И показался вдруг хрупким. Беспомощным. Юным. Таким, каким, наверное, впервые увидел его такой же юный царь. Может, правду говорят: в смерти все мы что дети.
– Наивны живые, думающие, что мертвецы все ведают. – Взгляд Грайно блеснул скорбной луной. – Прикованные, как я, точно не ведают вовсе ничего. Рисса… слепая Рисса.
Обида дрожала в этих словах.
– Слепая ли? – сложно было сдержать вопрос. Вспомнились царицины красные от слез глаза да лукавые слова Иланы: «Страшна женская месть». – Едва ли. Наоборот.
Но Грайно сжал на миг кулаки.
– Любили ее, как я не полюбил бы никогда. Всею любовью, какая могла ей принадлежать, она владела, любовью лучшего на свете человека. А прочее…
Вот же дурак. Неужели правда не понимает? Хинсдро глянул на воду, тихо спросил:
– Видел ты тут васильковый венок, а, лукавый герой? – По глазам понял, что не будет ответа, рассмеялся, сам не ведая над чем. Осознал вдруг, как устал и от живых, и от мертвых страстей. – Да, Вайго любил ее. Он многих любил, и что дружба, что любовь для него были неотделимы. Тебе ли не знать, почему царице было так больно и почему все вышло у вас так, как вышло. Ты… – и это вырвалось, вырвалось наконец! – Ты постыдился бы.
Ему было что вспомнить – как эти двое, царь и воевода, вместе шли в бой, как «тешили» послов на пирах и охотах. Как один, стоило второму захворать или раниться, спешил к нему; как смыкались в приветствии ладони, а лоб прижимался ко лбу. Как Вайго с его неловкими пальцами плел васильковые венки, потому лишь, что цветок этот в Остраре был знаком воинской удачи, а Грайно напоминал о родных морях. Все это было любовью. Такой, на которую завидно глядеть, такой, от которой щемит внутри, даже если нет за ней ни ласк, ни поцелуев. Никому, никогда Вайго не жалел любви, но всегда были те, кому доставалось больше. А были и те, на ком вся прочая любовь держалась, что дом на опорах.
Грайно молчал – лишь смотрел в ответ, и видно было, что хочет он шагнуть назад в воду, лишь бы не говорить об этом. Не шагнул, кивнул, точно покоряясь, и прошептал:
– Не мог я от него отступиться. И не хотел. Пока не стал здесь узником.
Отступился, когда попытались по-настоящему удержать?..
– Страстолюбец, – горько слетело с губ. – Что он, что ты, да и она вас стоила. Упрямцы, гордецы…
– Почему ты думаешь, что это скверно, когда страстно любят, страстно дружат, страстно ненавидят и теряют – тоже страстно? – Снова вдруг коснулась его скулы гнилая рука. – Ты ведь и сам не лучше. Сам… Я всегда это знал. Тем ты мне и нравился.
Сам. Разве? Это он-то, вечно всех пытавшийся удержать? Царя от страстей, сестру от безумств, Грайно от авантюр… Но вспомнилось мгновение: сын вырывает чашу у Хельмо, и пьет отраву, и глядит, безмолвно спрашивая: «Как же так?» Похоже глядел и Хельмо, с появления здесь до последней минуты. Он ведь, даже отравленный, наверное, не верил. Знал: никогда ни на кого Хинсдро не поднимал прежде руку. Сегодня утром, точно чуя что-то дурное в судьбе, вдруг подарил ему подобранных в походе собаку с кошкой, потому что Хинсдро они понравились, а он оказался первым, на кого они променяли прежнего хозяина. Обнимая его, обещая холить и лелеять подарок, Хинсдро в очередной раз подумал: как жаль. Жаль, что племяннику нет больше веры. Думал ли о подобном Вайго, сжигая свою Риссу, предательницу Риссу, и детей ее, и даже ее друзей и подруг, ну а потом…
– НЕТ! – Крик вырвался, когда, заметавшись взором, Хинсдро все же остановил его на племяннике. Когда захотелось вдруг самому приподнять его голову, положить себе на колени. Когда страшно стало от этого желания. – Я не такой, Грайно! Не тащи меня за собой! Я…
Грайно устало, а может, жалостливо молчал. Что видел он у Хинсдро в глазах, почему не насмехался и не спорил? Ждал. И собственный взгляд его, беса, напоминал о священниках, смиренно, без укоризны слушающих исповеди. Хинсдро все твердил:
– Нет, я никогда, я, я… – Он запнулся, отпрянул. Бросило в жар. – Страсти – огонь, он все сметает на пути, не умеет прощать, так нельзя. Его нужно обуздывать, нужно…
«…Просто я тоже не сумел. Всего раз. Один, один раз, почему меня нужно наказывать?»
Грайно плавно поднял руку. Над ладонью зажегся язычок пламени. Заплясал в глазах, оживил золотом мертвую кожу. Грайно улыбнулся огоньку с нежностью, как ребенку.
– Огонь греет. Что мы без него? Посмотри, потом ведь с нами будет вот так… – Пламя погасло: сырая темнота дыхания просто задушила его. Грайно сжал кулак. – Особенно если некого взять за руку. Если рядом – предатели и больше никого.
Они помолчали. Вокруг все клубились, разрастались тяжелые кровавые облака. В горестном раздумье Хинсдро поглядел на Грайно и, наконец собравшись, сказал то, что не год и не два носил на душе, носил, сам того боясь и раз за разом отрицая:
– Знаешь… мне на самом деле жаль, что тебя не стало. Не было бы беды, если бы не та охота и слухи о заговоре, не было бы ничего. Я же… – Он оправил то, что было на плечах. Меховой плащ, подаренный семь лет назад, – я же с тобой примирялся по-настоящему. И… – все внутри сжалось, – может, иначе было бы с Хельмо, если б не все это. Да?