Поделили бы они его как-нибудь, точно бы поделили, как делили все. Не был бы он таким неприкаянным, не тянулся бы так к дружбе, любви, подвигам. Не… не боялся бы так подвести, обидеть, не прийтись ко двору. Не рос бы, что вьюн, лишившийся опоры, солнечный, живучий, но совершенно потерянный без других. Грайно выслушал, не перебивая, не кивнул, но вдруг засмеялся. Не поверил? Кто знает, вправе был. Он смеялся долго, все окутываясь и окутываясь дымом, и наконец – из-за этой кровавой завесы – все же ответил:
– Верю, Хинсдро, верю. И страх твой вижу, чую, разделяю. Да только… – ладонь махнула что клинок, отогнала кровавые клубы, – нечего больше бояться. Ты все потерял.
Хинсдро отвел глаза. Тсино сидел над Хельмо, будто окаменев; от груди его разливался слабый теплый свет: сын вынул из-под рубашки золотое перо и сжал меж ладоней. Оно блестело все ярче, освещало двоих – мертвого и мертвого. Братьев. Сыновей. Грайно тоже посмотрел на них, посмотрел так, будто это его родные дети, это он должен был защитить их, но вместо этого сгубил. Снова в сердце всколыхнулась злоба, так всколыхнулась, что захотелось одернуть: «Не смотри, мои, мои, а с тебя, твари, все и началось!» Но Хинсдро сжал зубы, промолчал. Понимал: слова эти лучше сказать самому себе.
– Если бы ты знал, – вновь заговорил Грайно с горечью, – на что обрекаешь сына. Отсюда же не выбраться, нет… – Он посмотрел на свои чудовищные руки. – Я помню все раны, всю боль, они тут, – левая ладонь коснулась лба. – И тут. – Он тронул сердце. – Всякий раз, пытаясь выйти к кому-то, а потом снова падая в омут, я захлебываюсь. – Он измученно содрогнулся. – Вайго лишь убивал меня снова и снова, потому я и избегал его, злясь и мучаясь, я гадал, как он мог не спросить моей воли, ну а потом… – Снова он посмотрел устало на руки. – А потом то, во что я превратился, уже могло свести его с ума. Когда плыл по омуту васильковый венок. Который я так хотел, но не смел взять.
Хинсдро не ответил. Ком встал в горле, сжались кулаки, когда он вдруг представил это: пьяный царь вот тут, на краю, а мертвый воевода там, на дне, и меж ними венок из синих цветов. И губы, с трудом разомкнувшись, сами шепнули:
– Ты так и не простил Вайго за свой плен?
Грайно смотрел долго, задумчиво, но все же шепнул наконец:
– Простил. И тоскую. Но тебе… – голос его смягчился, – я не друг тебе, но я прошу: не проходи через это. И не проводи других.
Хинсдро не успел ответить: снова услышал у воды всхлип, а потом и шепот.
– Проснись… проснись, пожалуйста!!!
Такой отчаянный был голос, что и Грайно очнулся от наваждения, повернул голову.
– Как убивается твой мальчик… – вздохнул. – Наверное, как Хельмо по мне, да? Может, и верно: краса в глазах тех, кто ею любуется, а горе в глазах тех, кто из-за него плачет.
Хинсдро не решился больше смотреть на Грайно, боялся почему-то увидеть его лицо. Сколько там боли, отчаяния и злорадства? Он упрямо взглянул вперед. Золотое перо теперь лежало у племянника на груди и подрагивало: казалось… грудь эта слабо вздымается.
Хинсдро, остолбенев, все смотрел, пытался понять, не чудится ли. Волосы Хельмо померкли, глаз он не открыл, Тсино не мог до него дотронуться и только плакал… но зрение, кажется, не обмануло. Правда ведь, дышит. Пытается дышать, борется. Правда, кто там, наверху, так его любит? Кто и теперь толкает в спину убийцу, шипя: «Беги, беги, пока не поздно! И не делай зла». Не делать поздно. Сделано все. Но…
– Хельмо! – Еще даже не осознав этого, Хинсдро бросился мимо Грайно вперед. Поднять, привести в чувство, помочь выкашлять воду – случалось ведь пару раз вылавливать из речки заигравшуюся или перепившую сестру. Хинсдро уже точно видел: Хельмо дышит. Затрудненно, редко, но если успеть…
– Не трогай! – Он застыл: дорогу вдруг заступил сын. Поднял голову, сверкнул глазами, завопил еще громче: – Не смей больше к нему подходить, не смей! Я…
– Свет мой!
Никогда не был голос сына таким страшным. Хинсдро все пытался его обойти, а он визжал, словно щенок, силился оттолкнуть и повторял свое «Я…». А в глазах металось другое слово, только бы не услышать, не услышать, не дать ему сорваться с искаженных мучением синих губ. Хинсдро протянул руки, коснулся ледяных щек сына, позвал умоляюще:
– Солнце мое, подожди, не надо, не…
Поздно.
– Я ТЕБЯ НЕНАВИЖУ!
Царевич зарыдал горше, кровавые облачка вырвались уже и из его рта. Он отпрянул, глянул пусто, злобно ощерился. Правая сторона лица пошла гнилью, глаза затуманились. И Хинсдро окончательно понял весь смысл слов Грайно. «Все потерял».
Тсино, будто враз обессилев, просто отошел с пути, и к Хельмо наконец удалось приблизиться. Кровь все текла из его носа, была кровь и на лбу, и на одежде… Страшно смотреть. Грайно подступил, молча встал над ними, и Хинсдро безнадежно спросил:
– Можешь ты забрать мою жизнь вместо его? Вместо хоть чьей-то?..
Грайно возвел глаза к белому лику каменного бога. В голосе его снова была лишь горечь:
– Ты что, думаешь, я повелеваю чужими смертями, а тем более жизнями? Мертвы твои дети. Ты их убил. Совсем как Вайго, и мне ничего здесь не сделать.
Как же иначе? Хинсдро кивнул, не смея ни умолять, ни бранить. Грайно стоял над ним, возвышаясь в холодной мертвой стати, и луна играла в его браслетах, серьгах, бубенцах, вплетенных в волосы. Он глядел с болью – на сгорбленного Тсино, на Хельмо, к которому точно так же не мог притронуться. А тот лежал недвижно, долго еще будет дышать? Мертв. Но может, Грайно имеет в виду иное. То, что было в глазах. То, что погасло в сердце.
– Хорошо. – Хинсдро не узнавал свой выцветший голос. И свою решимость. – Вольному воля. Справлюсь сам.
Когда он опустился на колени, сын, собравшись с силами, снова попытался в него впиться, оттащить, но руки уже потеряли всякую власть над плотью. Хинсдро почувствовал их холод и дрожь, ничего больше – точно сквозняк овевал его, плача и проклиная.
– Ты предатель! Зверь! Ты…
– Тсино… – Он заглянул в глаза – желтые, светлее собственных. Еще живые. Взгляд резал, но говорить нужно было так же, как в мирные минуты прошлого, как когда гнал спать или делать уроки. – Оставь его. Дай мне помочь. Я больше не причиню ему вреда. Обещаю.
Тсино не верил – это оставалось лишь принять. Его губы повторили: «Ненавижу», слово это вонзилось ножом. Но все же он послушался и опустил руки. Просто стоял и снова плакал.
Хинсдро склонился к Хельмо ближе, приподнял. Убрал режущее глаза перо, бросил в воду. Коснулся шеи – действительно, стучала еще кровь, удивительно, что бы с ним ни делалось за поганый поход, поганые дни в столице, – стучала. Секунду Хинсдро вглядывался в измученное лицо, потом перевернул холодное, кажущееся куда хрупче обычного тело, уложив животом на свои колени. Надавил на спину раз, другой, снова…
– Он будет жить, свет мой. – Он не смотрел на сына, боялся вновь встретить вражий взгляд. И только ладонь снова и снова давила на худую спину поверх мокрой рубашки.
«А вы – нет. Я вас отпущу. И сам тут не останусь».
Он умолял и про себя, обращаясь уже к Хельмо: «Пожалуйста, нет». Умолял: «Прости за то, что я совсем тебя не знаю и забыл, почему не хотел отдавать». Умолял: «Если все же уйдешь, будь там счастливее всех, кого оставляешь». Еще движение руки – и Хельмо очнулся. Дернулся, сплевывая воду, и из горла вырвался хриплый вздох. Он закашлялся, забился, вскинулся и, распахнув глаза, вновь упал – навзничь, на камни. Его колотило, но дышал он все глубже. Хинсдро быстро скинул плащ и набросил на него.
– Тсино… – Хельмо без страха посмотрел на мальчика, затем на Хинсдро. – Ты…
Ощущая ком в горле, он резко отстранился, хотел встать, прежде чем его бы оттолкнули так же, как оттолкнул сын. Но Хельмо судорожно – как в детстве – впился в его ладонь холодными, но живыми пальцами, сжал, и вдруг затрясло от этой горячей немой мольбы не уходить. Это не могло быть прощение, но это была надежда, и он шепнул:
– Нет, нет. Куда вы без меня?
Хельмо опять зашелся кашлем. Что-то за спиной засияло золотом.
Теплая вспышка сорвалась с левой руки каменного бога, и Хинсдро вдруг увидел: там больше никого нет. Настоящая, живая Злато-Птица взмыла к темному куполу и упала в воду.
Свет померк. А каменный идол плавно шагнул вперед.
Хельмо видит дядю, сгорбленного и выцветшего. Видит, но не может позвать, не может шевельнуться. Почему? Только что ведь дышал и говорил, только что цеплялся за его ладонь, не веря: жив, нет, спасен. А дядя смотрел на него как в детстве, склонялся, кажется, поцеловать в лоб, кутал в плащ… Но больше этого нет. Тело, полное боли, не слушается, дядя замер в стороне, а над ним нависает каменная фигура, стоит, что судья. Длинные у исполина волосы, сверкает легким серебром кольчуга. Нельзя его не узнать, да и кому, как не хозяину, встречать, бранить гостей? Слишком шумели гости. Слишком кричали.
– Прости меня… молю, господи, прости, – шепчет дядя. Даже на колени не смог опуститься, лишь понурил голову. А волосы его белеют – медленно и странно, от кончиков вверх, точно покрывается инеем голая земля.
– Прощу. – Красивый у Бога голос, зычный и нежный сразу, ни на один другой не похож. – Я всех прощаю, даже царей… Их прощать приходится чаще всего, знаешь?
Дядя беспомощно, устало оглядывается. Не стало ему легче, знает он: «Прощу» – лишь слово. Не исправить им настоящей беды.
– Заберешь меня вместо сына? – медлит. – Хоть одного, одного оставь…
«Сына». И сердце сжимается, робко теплеет, ничего с этим не сделать. Глупый пес, глупый… но такова природа псов.
– Нет. – Бог качает головой. – Нет, не та цена.
– Как упросить тебя? – кажется, вот-вот дядя все же упадет на колени.
Это качание головы уже строже.
– Никак, и не просьба это, а трусость. Умереть за свои дурные деяния каждый горазд. Жить, искупая, – немногие.