Серебряная клятва — страница 86 из 115

«Самозванка! Самозванка! Самозванка!»

Лусиль дернулась в очередной раз, силясь увернуться, но клювы были близко. Когти разодрали уже почти всю верхнюю часть кольчуги, губы стали соленые от крови, из носа она тоже шла. Лусиль понимала: нужно и самой кричать, звать на помощь, неважно кого, хоть своих, хоть чужих. Но ужас сковал ее сильнее боли, и после того первого визга из горла вырывались только хрипы. Пальцы тряслись, липкие, горячие.

Тварь ненавидела ее – Лусиль это чувствовала, чувствовала все острее, точно ненависть была ядом на клювах и когтях. Ненавидела за то, что явилась без приглашения, ненавидела за то, что обидела мальчишку, ненавидела за лежащую стрельчиху, но пуще всего…

«Самозванка! Самозванка!» – птица завопила вслух, на всю башню, долбанула клювом Лусиль в переносицу, и та наконец очнулась, тоже завизжала, потеряла последнее мужество и попыталась закрыть ладонями лицо.

– Отстань от меня! – Дернулась, тщетно. – Отстань! Отпусти!

Она не понимала, почему не может сбросить такое маленькое создание, не понимала, почему словно скована, не понимала, почему никак не поднимется, не швырнет мерзость в стену или под ноги, не раздавит… а еще страшнее было не понимать другое.

Почему она кричит?

– Самозванка! Самозванка поганая! – Уже не один голос, а тысячи древних голосов, возможно, проклинающих тысячи более древних властителей.

– Боже, боже! – Кто-то еще бежал к ней, топая по камням, а птица все бесновалась. Когти вспороли Лусиль плечо, порвали цепочку с лунницей, дернули…

– Нет! – взмолилась Лусиль, ощущая горячий ток крови по груди и животу, скрючивая пальцы, на которые один за другим сыпались удары клювов. – Я… я не…

– Королевна! – закричал туманно знакомый голос издали, но еще раньше раздался другой, ближе – тоненький, сердитый:

– Оставь ее, хватит, хватит, не трогай, не убивай, нельзя!

Этот голос она тоже знала.

Лусиль не поняла, что случилось раньше, – детские руки оторвали птицу или взрослые подхватили ее саму. Но она сразу открыла глаза, застонала, потрясла головой и ясно увидела царевича, судорожно прижимавшего пернатое, вымазанное кровью, вопящее чудовище к себе. Оно било крыльями и лапами, а он глядел не гневно, но испуганно – и медленно, точно колеблясь, пятился туда, откуда прибежал. Лусиль пристально посмотрела в его желтые глаза, рвано выдохнула, захотела сказать что-то – сама не поняла, что, – но не успела.

– Стража! Стража! – громче завопил мальчик, развернулся и побежал прочь. – Враг!

Загремели первые выстрелы, загомонили мужские вопли, замерцали фонари. Но хлопнули тяжелые крылья, раскрываясь, – и Лусиль стремительно взмыла, в ту же секунду потеряв сознание. Она надеялась, что беспамятство будет черным. Что там не останется места крови и боли. Но беспамятство полнилось криком, жгучим солнцем и дымом.

И там наконец-то ждала правда.

* * *

Усталая и испуганная, она вытирает слезы златокудрой девочке. Они ровесницы, но одета подружка лучше – в платье-купол цвета утренних лучей. Только что она подралась с братом и сестрой, которые, сговорившись, всегда ее обижали. Да еще папа с мамой с утра кричали до хрипоты.

Голоса и теперь раздаются из дальней светлицы. И холодно от них, и страшно.

– Не плачь, ну не плачь… – бормочет Лусиль, чувствуя мокрые дорожки под пальцами. – Ты же ничем не хуже! Ты самое настоящее солнце!

Подружка – Димира – слабо улыбается, но плакать не перестает. Царь и царица через две или три двери от покоев продолжают кричать, грохочет разбитая ваза. И ничем это не заглушишь, но Лусиль пытается:

– А в следующий раз дашь брату в нос, как я тебя учу!

– Ты храбрая, свет мой, такая… – Димира всхлипывает. – Лучшая, лучший страж!

Лусиль довольно улыбается: как не будешь храброй, когда перед глазами всегда папа? И как – если судьба у тебя особая, неотрывная от царевых детей? Впрочем… и у этой плаксы перед глазами храбрец, не хуже. И что? Младшие брат с сестрой дразнят ее – родительскую любимицу, отбирают вещи, портят одежду, вот и это платье заляпали свиной кровью с кухни. Конечно, баловство, рева не стоит, но все равно…

– Не смей плакать. Перестань, – требует она. – Ну чего ты?

– Устала… Еще мама и папа… опять, у-у-у…

– А это вовсе не твоя беда, – отрезает она, хоть и екает в груди. – Взрослые всегда из-за ерунды брешут, а потом мирятся и смеются. Такие они.

– А вдруг и я виновата? – шепчет Димира одними губами. Вся дрожит.

– Да при чем тут ты? Забудь. Забудь… Свои у них страсти.

Она и сама не знает, в ком или в чем теперь дело. Это прежде были вездесущие любимцы, особенно Грайно, на которого ополчилась царица. Лусиль вспоминает вдруг, как по глупости сболтнула это мальчику, который ей нравился. Сболтнула и другое: «Больно неразлучны они, царь серьги ему дарит, ты знаешь, почему?» Мальчик был ее старше, красивый, воеводин ученик… Но он смутился, огорчился, заявил лишь, что Грайно хороший, а прочее ничье дело, и больше с ней не разговаривал, дурак. Впрочем, сейчас-то это все в прошлом, ведь…

– Они скоро перестанут, я уверена, – только и шепчет она. – Все пойдет на лад.

Никаких серег. И васильковых венков вроде того, который воевода однажды прямо у Лусиль на глазах надел царю на голову. Там, в запущенном Царском саду недалеко от терема. Ведь Грайно нет. Погиб после того, как Злато-Птица взмыла в серое небо, унося слова царицы Риссы. Прочих любимцев царь от себя тут же удалил; казалось, с этой переменой должны были кончиться ссоры, вся любовь досталась бы семье, но… нет.

Царь и царица больше не кричат. Димира не плачет, опять неуверенно улыбается и подносит зачем-то ладони к ушам. Зажать их, что ли, хочет? Нет, шепчет:

– Может, и так. Дай бог так! – Медлит, глядит ласково. – А ты такая добрая, можно… давай я тебе подарю, а?.. – И доверчиво тянет руки навстречу, уже к ушам верной подруги. – Как они делали… Папа. С Грайно.

Незнакома эта тяжесть на мочках ушей. Сняла печальная царевна красивые сережки, сняла и вдела Лусиль в уши. Два солнышка сияют теперь по обе стороны лица, и можно их потрогать, и погладить, и погреметь их подвесками, и возгордиться…

– Дорого. – Щеки заливает краска. – Не надо!..

Не скажешь ведь ей, глупой, что сережки, даренные царем, не только к дружбе были, но и к греху и беде. Сама знает. Но требует:

– Бери, бери! – Снова вытирает глаза тонкой рукой. – Я бы тебе все подарила, свет мой, все, что есть. И платья, и лошадь, и… свою корону.

Страшно от этого, светло – и страшно до слез. Ком в горле:

– Что ты! А я… я…

Ей нечего отдать, не папины же дешевые бусы из кораллов, и потому она, решившись, вкладывает в чужую ладошку свой солярный знак на шнурке. Вкладывает, не думая… и обе они вздрагивают от грохота, и взвизгивают, и жмутся друг к дружке.

– ПОГАНАЯ! – кричит царь.

Беда и грех. Вот они, беда и грех.

Захлопывается первая тяжелая резная дверь: царь запирает в светлице жену. Захлопывается вторая – отрезает стрельцов. И идет он прочь, на ходу сбрасывая с крючьев масляные лампы, и рычит – о грехе, о пламени, о грязных душах и Полчищах. А лампы бьются. И загораются. Легко им дается дорогая древесина.

…Ей снится: двери грохают по всему терему, звук преследует зверем. Царь – огромный, страшный, с перекошенным лицом – идет по коридорам, запирает всех, кого находит. Кого-то он бьет. Убивает в коридоре стрельца. Второго. Третьего спускает с лестницы и ломает ему шею. Этот третий – папа.

А скоро всюду пахнет дымом.

…Ей снится: она бежит зайчонком, в ушах звенят чужие сережки. Горло щиплет, в глазах горячо: она не успела утащить за собой подружку. Та, дуреха, ринулась к царю. Позвала: «Папа, папа!», может, даже обняла, хотя этого уже не удалось увидеть. Наверное, думала, что так его успокоит. Остановит. Спасет. Не спасла. Хрупкая была у нее шея.

…Ей снится: она выскакивает через какой-то из черных ходов. Несется по двору и голосит. Многие, слыша шум, уже бегут к царскому терему, а она – прочь, прочь.

За воротами людно, застрял в заторе расписной купеческий обоз. Туда она и забирается – в убежище шуб, красивых башмачков, фарфоровой посуды. Обоз направлялся в Осфолат, на ярмарку. И почти все время до этих земель она проводит в тяжелой дреме, постепенно стирающей ей память и иссушающей слезы. Тают и слова:

«Я отдам тебе даже свою корону».

Зачем теперь, не помня об этом обещании, Самозванка явилась за подарком?

* * *

Небо было слишком близко – синее, звездное, холодное. Поняв это, Лусиль нервно задергалась, но – к ее же счастью – раны слишком ныли, чтобы удалось высвободиться из знакомых, грубых, крепких рук. Она лишь застонала, переведя затуманенный взгляд со звезд на того, кто ее нес. И, прежде чем услышала бы мерзкий голос, сипло велела:

– Нет, ни слова, Цу. Сама знаю.

Он тихо хмыкнул и неожиданно сжалился, промолчал. Лусиль вслушалась, но не различила звуков, кроме шелеста его перьев. Острарцы не стреляли или… она осторожно покосилась вниз. Да нет, наверняка палили что есть сил, только не могли достать. Цу поднялся очень высоко – как и обещал в один из ранних дней похода. Пейзаж отсюда казался невзрачной коробкой с игрушечными домами, деревьями, шатрами.

– Как вы, королевна? – все же спросил Цу осторожно. – Вы целы, не бойтесь. И снаружи более-менее, и внутри.

– Вы лекарь, что ли? – вяло уточнила она. – Или успели меня полапать?

– Вижу, – лаконично пояснил он. – И… слышу. Вы бы иначе говорили меньше.

– Ну да, – согласилась она и неловко замолчала. Чувствовала: что-то не так.

Они еще немного пролетели молча – Ас-Ковант остался довольно далеко. Цу начал плавными кругами снижаться, а Лусиль задрожала: круги эти словно рождали ветер. Кровь на ранах стыла, по коже бежали мурашки, а особенно холодно было почему-то левой стороне головы. Лусиль нетвердо подняла руку, ощупала волосы и вздохнула. Части не хватало: то ли Тсино выдрал, то ли его крылатая питомица, будь она…