У Фомки глаза помутнели, в красноту его ударило. Тимка, этот и вовсе носом клюет, что говорит, и сам не помнит. Фомка схватил вилку да спьяна-то по черенище в стол воткнул. На жизнь стал жаловаться, другим завидовать: много получают да хорошо живут.
— А ты что скоро денежки прожил? — Захар вдруг и спрашивает Фомку.
— Какие?
— Какие, какие… а приказчика в Березках угрохал, помнишь?.. След-то к Филареткиному дому подвел? Забыл?.. Собирается Филарет все бумаги заново поднять.
Застыл оловянный глаз, у Фомки.
— Не я. Филаретка сам его стукнул.
— Не знаю, который из вас врет. Филаретка — ведаешь ли, где сейчас? Вон, за оврагом, за моим двором живет. У меня работал, да вытурил я его. Зряшный человек, болтливый. На всех торжках, с кем ни встречается, все тебя клянет: «Фомка — вор, Фомка — разбойник, короб по дорогам для видимости таскает, промышляет другим». Это-то ладно. «Я, — говорит, — жив не помирюсь, чтобы Фомке не отквитать, залажу его на вечно поселенье. Вот еще немного денег поднакоплю, все бумаги заново подыму. У меня, — говорит, — и свидетели есть». Он такой — что скажет, то и будет. Ты, Фома, пока не поздно, подавайсь братец, в другое место. Он тебе житья не даст. Плевый человек, а в яму ни за что, ни про что спихнет. Мое дело сторона, а я бы, кажется, тысячи не пожалел, кабы нашлась добрая душа да эту траву из поля выбросила.
Словно масла в огонь Захарка плеснул. Стукнул Фомка рыжим кулаком по столу.
— Выбросим! — зубами заскрипел. И Тимку к тому же клонит: сходить, тюкнуть — и концы в воду!
Захарка наворачивает и наворачивает:
— Так, так, а то как же. Один в мурье-то живет. И ночь — лучше быть нельзя. А итти всего два, шага, через овраг.
Ассигнаций горсть на стол кладет.
— Убирай в сумку, пойдем. — У стола Тимка, мыслете ногами пишет, язык у него заплетается, зовет — пойдем, — а куда, и сам путем не знает.
Захарка Фомке в руку безмен сунул, Тимке косарь налаживает. А уж на Вознесенском посаде инде где огонек видно: спит народ, какой-нибудь час — да и на смену пора.
— Ну, с богом, братцы, я вас провожу за баню.
Встал Захар, картуз надевает. Тимка на ногах не держится. Косарь-то взял, давай стену рубить спьяну.
— Ты, Захарка, шельма, вот ты кто. Нас в воду, сам на бережок. А мне на каторгу не хочется. Сам ступай туда. Да. Вот и все. Не пойду, на тебе твой косарь. — К порогу швырнул. — Рука моя не подымется. Вы уж одни. Вон, Фомка. Без меня. Не скажу я. Судья вам бог. Спать, спать, салфетки-клетки. Ну-ка, я тут лягу. Ну-ка, рупь штука. Ситцы-то у тебя, Захар, кровью крашены. Вот и плохо покупают. Канифас — в самый раз Спать хочу.
Ткнулся Тимка, на пол около своего короба и захрапел. Вот так подряд! У Фомки. — красный глаз, хоть и хмельным-хмелен, а смотрит зорко. Поматыват тоже Фомку, да не так, как того. Этот пить-то здоров был да и нутром крепче. Деньги Фомка уж под ветошь спрятал, безмен под пазуху, шапку нахлобучил, полез за Захаркой малинником к оврагу. В овраге-то — по стежке спустишься, а на той стороне — пятое от краю Филаретово жилье.
Притаился Захарка, ждет. Слышит — дверца в Филаретовой лачуге скрипнула. Знать, Фомка плечом его выдавил.
Вошел Фомка в избушку, маковкой потолок задевает. Пошарил, пошарил на голбце, на конике, заглянул на печку, — нет нигде Филарета, оконце занавешено. В избе — как в печке. Чиркнул он спичку, вдруг на чердаке что-то завозилось, заверещало.
— Уж не домовой ли в печи парится? — сказал Фомка.
Не успел домового-то помянуть, вьюшка в трубе брякнула, заслон отлетел, всю избенку осветило, затряслась избенка, так и заходила вся, того гляди, развалится. А светлота в избе — глава режет. Тут и выскакивает из-за переборки домовой в пестром фартуке, точь в точь как у набойщика, и руки в красках. Тащит за собой из переборки ленту семицветную, — такая ли ткань, сколько Фомка с коробом ни хаживал, а такой ткани в коробе не нашивал. И загорелись у него глаза на эту ткань. Помыслил он: вот бы эту чертову голову заодно с Филареткой угрохать.
На ткань глянешь — глаза слепит. Словно цветов ворох домовой посредь пола высыпал. Уж он скатывал, скатывал ленту, а ей конца-края нет. Надоело ему скатывать.
— А, да ну тебя! — Как дернет ленту, оборвалась она, с полки горшок грохнулся, по всему полу серебро, словно горох на семьдесят дорог, покатилось.
Еще пуще раззадорился Фомка. Опьяна-то он и домового не боится.
— Где Филаретка? — спрашивает.
— Филаретку я послал на Золотой ручей полоску полоскать, сейчас воротится, домовой отвечает.
«Ну-тка я этого чердачного хозяина обыграю пока, до Филаретки», — смекнул Фомка.
А домовому того и хотелось; видать, он все мысли Фомкины наперед угадывал.
Домовой торопится, ленту в куски скатывает, а Фомка нет-нет да тайком горстку серебра и зацепит с полу.
— Чего сидишь, давай, помогай, взвешивать после станем, брось безмен-то! — кричит домовой.
Принялись вдвоем ленту в куски мотать.
— Продай кусочка хоть три, — Фомка просит.
— Так что. Больше-то не уступлю, а три можно, домовой ему отвечает.
— Почем?
— Да не дорого. Первый кусок за деньги, второй за чихоту: ты мне в нос чихнешь, а я тебе. А третий — за синячок с пятачок на чужой голове, ну хоть вон на Филареткиной, он как раз к третьему куску поспеет.
Так и условились. Бросил домовой самый лучший кусок на стол.
— Получай, гони денежки! Три целковых.
А у Фомки одни сотенные билеты, все бумажками.
— Разменяй мне крупные билеты мелочью, — под серебро подъезжает Фомка. Нагрел домового: ему всучил бумажки, а себе серебро с пола сгреб, все карманы набил.
Второй кусок полоски домовой бросил.
— Давай рассчитываться.
Встали посредь пола нос в нос.
— Чихай, — велит домовой.
Чихнул Фомка, домовой только бородкой тряхнул.
— Теперь ну-тка я попробую.
Как дохнет поглубже, — вдвое бока у него раздались, — да как чихнет Фомке прямо в глаза, словно чокмарем дубовым по лбу тяпнул. Отлетел Фомка, о переднюю стену затылком ахнулся, к задней отлетел, носом ее поцеловал, к ногам домового, словно пряжи куль, грохнулся. Помутнело, потемнело в глазах…
Ждет-пождет Захарка, Фомки нет и нет. А пора бы ему вертаться. Дело-то к рассвету, неровен час — не заприметил бы кто. И то в голову Захарке пало: «Что с пьяным не бывает. Сдуру-то еще ткнется, да и уснет в избе. Ну-тка я схожу да гляну, гукну его».
Подкрался к избушке, постоял, послушал — тихо. К стене ухом приложился — тихо. За приступок в сенцы глянул — темно, только слышно — мышь под порогом скребется.
А в избе-то — Фомка встает, за стену держится.
— Вот как, брат, ты чихаешь, чуть душу из меня не вышиб.
В это время Захарка в избу лезет. Плешь его, с оладышек, в дверях показалась. Домовой бросил третий кусок ситцу на стол.
— Этот — за синячок с пятачок. Ну-ка, стукни безменом Филарета, не так шибко, но памятно чтобы.
Фомка-то и двинул Захара безменом по плеши. Бухнулся снопом Захарка. В избе снова темно, как в печи, стало. Ничего не видно. Вьюшка взбрякнула, заслонка на свое место прыгнула, горшок на полку вскочил, на чердаке сначала что-то заверещало, потом как захохочет, аж все стены затряслись:
— И-го-го-го! И-го-го-го! Дурак, дурачина!
Фомка сгорстал три куска и давай бог ноги из лачуги, чешет оврагом, в карманах у него позвякивает. Бежит да сам все ситец подмышкой щупает, приговаривает: «Ах, гожа, цветиста, мягка матерьица!» О корень запнулся, кувырком через голову два раза перевернулся, как лось, малинником стегает, кусты трещат. В баню метнулся.
Три куска в свой короб бросил сверху, растолкал Тимку спящего.
— Вставай, глухой косач! Бери короб, да пойдем скорее. Расскажу дорогой, что нынче со мной было, как я Филаретку безменом причастил.
Взвалили короба и айда из бани.
Складно Фомка пособоровал Захарку, память у хозяина отлетела, как ледышек с каблука. А Филарет с вечера зашел к Чаплыге на Сластиху да и засиделся до зари. Чаплыга книжку читал, а он сидел, слушал да поддакивал. Спохватился, ан уж на восходе-то розовеет.
— Чаплыга, а я что-то и запамятовал, запирал утром ай нет свою хоромину. Ну, да ить у меня там, кроме расколотого чокмаря, нечего взять.
Потрусил с горки домой. Переступил порог, глядь, кто-то на полу карачится. Вгляделся, — Захарка.
— Как это ты, Захар Васильич, золотце мое, запоместо своего терема в мою конуру забрел?
А тот: тык, мык, телка — бык, трясет головой, то на язык, то на затылок показывает. На затылке-то синячок с пятачок, а можа, пятачком и не прикроешь, припухает.
Так и не понял Филарет, пошто понадобилось Захарке у него под порогом отдыхать. Отвел он Захарку до угла.
Фомка с Тимкой как забежали в лес, Фомка и говорит:
— Ба, что-й-то у меня в карманах неладно.
Глянул в короб, а в нем-то… и сказать стыдно: по саму крышку наложено того самого, что на лопате подальше от крыльца откидывают.
За карманы-то хватился, — серебро тут ли, а в карманах-то то же, что и в коробе. Уж плевался, плевался Фомка, как он только не честил домового.
А у Захарки синячок с пятачок рос да рос. И такая ли репина на лысине выросла. Пришлось ему картуз на заказ шить с запасом для шишечки.
Катеринкино счастье
Была в прежнее время одна ткачиха Марья. На седьмом десятке с ткацкой уволилась. Руки стали дрожать, да и свет этак же ослаб. Так кое-как перебивалась. У ней двойняшки-дочери росли: Матрешка да Катерина. Обе на выданьи были. Матрешка по всем статьям собой ударила. Ну, а Катерина-то похворала оспой и осталась на всю жизнь корявой. Щеки — как терка, хоть картошку три. Только ее и красил бантик на косе. Сестры, а сердцами разные вышли. Катерина-то ко всему больно жалостлива была. А сестра нет. На одной отбельной работали.
Раз полотна отбеливали по лету. Много полотен разостлали на лугу. Весь луг словно снегом запорошили. Солнце спустилось низенько, скатывать начали. Скатали. Матрешка куски стережет, а Катерина в отбельную носит. А до отбельной без малого, сударь, верста будет.