Волосы на себе с досады Фокин рвет. Ни уговор, ни ругань ее не берут.»
— Ты не чета им! Ты не Сидорова какая-нибудь, а Фокина, не забывай. Тебе с ними по одной тропе ходить не след. Они — гольтепа, а я тебе — вырастешь — в приданое миллион отвалю. Слушаться не будешь — в гуньку одену, в лапти обую, из дома выгоню, дочерью звать не стану. Иди тогда на все четыре стороны, поступай на фабрику бороды обметать.
Сколько Фокин ни бился, а дочери своей не переломил.
Раз прибежала Лизка поздненько вечером с улицы, знает, что отец сейчас проборку даст, на цыпочках шмыгнула она в столовую, никто ее не видел, не слышал. Глядит она — в отцовской шкатулке пирог лежит, в грамоту завернут.
«Как пирог в шкатулке очутился? Шкатулка — не пирожница. Не место в ней пирогу!»
Много раздумывать Лизка не стала, съела пирог да и спать. Заснула и не встала. Утром будила, будила ее нянька Степановна, так и не добудилась. Отец с матерью пришли: и за руки, и за ноги трясли, и за волосы щипали, и пятки ей иголками кололи. Спит и спит, как, окаменелая. А лицо румяное, как яблоко по лету, волосы черными завитками по белой подушке рассыпаны. Лежит она, пальцем не шевельнет. День спит, два спит, неделя минула. Совсем с ног сбился Фокин, каких только лекарей не призывал: и своих-то, и в Шую, и во Владимир-Золотые ворота посылал. Приедут лекаря, поглядят, трубку приложат, послушают, всякого снадобья дают, а толку нет. Не просыпается и не просыпается девчонка.
Фокин не постоял бы, если бы нашелся такой лекарь, полфабрики бы уступил, только дочь пробуди.
А слух по селу прошел, что Семка тоже три недели беспросыпно спал, можа бы, никогда и не встал, да чародейка, девка захожая, три ночи играла над изголовьем и пробудила.
На ту пору Аленка опять в село наведалась. У Семки в избе ночевать остановилась.
Побежал Фокин к Семке в избу. В избе сидит на гребне чернокосая девица красоты небывалой, веретено в руке у нее пляшет. Уважительная такая, почтительная, приветливая. Рушником скамью обмахнула, присесть Фокину предложила.
Припоминает Фокин, а доподлинно припомнить не может: где же он эту девку видел? Вроде обличье памятное — вроде нет. В хороводах такую красавицу не запримечал. Стал Фокин Аленушке печаль свою выкладывать, стал выведывать: не поможет ли она ему в беде.
Выслушала его Аленушка, помочь не взялась. Сказала также, что ни зелье, ни порошки дочь его не пробудят, пробудит ее только тот, кто игрой своей у мертвого слезы исторгнет. Велела Аленка самого знатного игрока искать, и пусть он три ночи над спящей играет, не отходя от изголовья.
Семку Фокин и в расчет не взял: какой Семка игрок, на его взгляд, слепой заморыш, словно поздний огурец-оклевыш на гряде, мирским подаянием кормится и к скрипке приохотился из-за куска хлеба. Где тут Семке своей скрипицей Лизку пробудить! Счел он Семку за пустое место.
От своей жены слышал, что Гарелин захвастисто на скрипице может разны штуки выводить.
Пошел к Гарелину на поклон, стал Гарелина звать, рядить, не согласится ли тот над Лизкой поиграть три ночи кряду. Гарелин просьбу такую за обиду принял: за кого-де ты ученого фабриканта принимаешь? Что я тебе — псаломщик, что ли, или семинарист холодный, дьячков сын в заплатанных штанах из самотканного холста? Чуть в толчки из прихожей не вытолкал. Открыл из небесного уюта золоченую дверь в малиновую палату, на стену указал, а на стене от пола до потолка картина в золотой раме. А на картине по красному бархату дуб серебром вышит. От дуба в десять ярусов сучья в стороны раскинулись, на тех сучьях по одному крупному серебряному листу вышито, на каждом листе имя, отчество золотом написано, когда кто родился, когда умер. На самом-то верхнем сучке — лист для Гарелина отведен.
Ткнул Гарелин пальцем в верхний лист и бахвалисто заявляет:
— Я от серебряного корня десятое колено. А ты кто? Ты третий сучок, да и сучок-то паршивый. Твой дед Фомка на живодерке дохлых кошек обдирал да с кошачьим мясом пирогами с лотка на Кокуе по воскресеньям базарил. А я тебе читать псалмы за целковый пойду. Я тебе самому червонец дам — приходи ко мне дохлых кошек обдирать!
Плюнул Фокин на порог и, словно челнок пустой, из дверей вылетел.
Вот и подрядил Фокин на базаре дударя-цыгана. Пришел цыган, посмотрел на спящую, обошел три раза вокруг кровати, подумал, подумал — согласился пробудить Лизку. Но и выговорил за работу не мало: белого коня за первую ночь, чалого за вторую, а за третью черного коня вместе с каретой.
Не постоял Фокин, на все согласился. Вечером стал цыган играть на дудке над изголовьем Лизки. В доме все спят, за окном тьма — глаз уколи, ровно черным сатином небо окутали. Перед первыми петухами дверь распахнулась, словно буря налетела, ветер так и вскрутил одеяло над Лизкой, что-то по-крысиному пискнуло за дверью, и вваливается через порог на козлиных ногах здоровенный пирог с подпеченной коркой… Идет пирог прямо на цыгана, пнул цыган пирог, хотел дудкой его свалить, а козлиная нога как щелкнет по лбу, инда цыган о стену затылком стукнулся, повалился на пол. Он было встать, а козлиные ноги наступили на него. Развалился пирог, и выскочила из него ведьма, не мониста, а мотки серебряной пряжи у нее на шею надеты. Увидал цыган серебряную пряжу, глаза у него загорелись: и ведьмы он боится, и пряжу у нее выторговать хочется. Цыган не из робких попал.
— Ты, — говорит, — чертовка, слезь с меня, покуда я тебе не ткнул в нос ладаном!
Ведьма обещает слезть с него, но пусть он сначала пряжи хоть моток купит. Цыгану чего и нужно, он готов не только моток, а и все десять снять у ведьмы с шеи.
— Что у тебя есть? — ведьма спрашивает.
— Что у меня? Дудка вот и больше ничего лишнего.
— Поменяемся давай. Ты мне дудку, я тебе пряжу.
«Что не поменяться, — маракует цыган, — я таких-то дудок на один моток тысячу куплю. Цена больно подходящая». Цыган, как известно, торговаться умеет.
— Ладно, — говорит, — сейчас по рукам ударим, дай мне встать!
Слезла ведьма с цыгана, у изголовья Лизкина села.
Попестовал цыган мотки.
— Мало, — говорит.
Ведьма как стукнет козлиным копытом и давай серебряные мотки, словно кольца звонкие, цыгану на шею, на руки низать.
— Хватит ли?
Цыгану все мало. Можа бы, он и за это согласился уступить дудку, да видит, ведьма-то проста попала: не скупится, не больно пряжей дорожит. А если не дорожит, выходит — такой пряжи у нее много.
— Дудка у меня больно гожа, за столько-то уступать вроде жалко. Не накинешь ли еще мотков хоть десяток?
Ведьма и торговаться не стала. Топнула козлиной ногой три раза. Давай опять на цыгана мотки пряжи низать. От самых рук и по плечи — словно обручи светлые.
— Хватит ли, цыган? — спрашивает ведьма.
— Пожалуй, хватит. — И отдал ей дудку.
Взяла ведьма дудку да как дунет в нее! И что за звук получился — словно сухую ель бурей переломило. Цыгана на пол повалило, всю память из него выбило.
Утром приходит Фокин. Все в комнате вверх тормашками перекувыркнуто, одна Лизкина кровать попрежнему на своем месте стоит, а цыган валяется под столом, в двадцать колец сухими лыками перевязан, а заместо дудки шпуля пустая ему в рот всунута.
— Что с тобой?
Цыган ничего и не помнит. Все как во сне было. Развязал его Фокин водки стакан поднес.
— Где рожок твой?
Цыган только мычит в ответ, а что мычит, и сам не понимает.
— Будешь ли на вторую ночь играть?
— Как же! Как же! Буду! — сразу язык у цыгана развязался. — Вот только за другой дудкой в свой табор съезжу.
Дал ему Фокин белого коня. Запряг его цыган в хозяйскую карету. Кнут в руки — и покатил. Да больше и не приехал: побоялся, что на вторую ночь ведьма не в лыки, а и железны обручи закует.
Загоревал Фокин пуще прежнего. Вести до всех дудошников дошли, как ведьмы цыгана у Фокина в дому отделали. Никто, хоть мешок золота посули, не идет играть к Фокину.
Тут-то и вспомнил Фокин о Семке: не погодится ли он? Можа что и получится?
Семка с великой радостью пошел над Лизкой играть: он не забыл, как Лизка слушать его каждый день прибегала, пироги, булки украдкой от кухарки приносила.
Никакой платы Семка с Фокина не выговорил. Фокин сам посулил Семке шубу овчинную, синим сукном крытую, на зиму сшить, сапоги писаные купить, шапку мерлушковую, только бы дочь проснулась.
Остался Семка один на ночь в спальне. Сел у Лизкина изголовья и так заиграл, что деревья под окнами в саду шуметь перестали, месяц на небе выплыл из-за тучи и застыл, как масляное пятно в блюде, игрой заслушался. А тварь на козлиных ногах в положенный час явилась: ходила, ходила вокруг Семки, а он сослепу не видит, кто около него ходит, играет, ему хоть бы что, полагает, можа, кухарка пришла или сам хозяин.
Видит козлиная нога — Семку серебряной пряжей не завлечешь, не испугаешь. Переменила она свою образину, стала красавицей получше Аленушки. Шелковое платье шуршит на ней, на ногах сапожки — серебряные застежки. И голос у нее бархатный. Ходит вокруг Семки да приговаривает, в руке у нее мутовка необструганная.
— Хорошо ты, Сема, играешь на скрипице, на моем рожке попробуй сыграй, а скрипицу рядом положь!
Была у Лизки сестра, это Семка знал, а вот голос был у сестры, не помнит какой, да и жила-то она выйдя замуж, далеко отсюда. Как только ведьма его не обольщала, а он свое дело правит: сидит у изголовья, припал щекой к скрипице, приник чутким ухом к струне, смычка от серебряной струны не отрывает.
Разозлилась ведьма — пора ей уходить: сейчас петухи прокричат, зубом кривым скрипнула, глазом косым сверкнула, на сковородник прыгнула и улетела.
На заре-то Лизка потянулась, правой рукой шевельнула. На вторую ночь, в тот же час, опять ведьма Лизкиной сестрой прикинулась, ходит вокруг Семки на обе руки мотки серебряной пряжи навесила, ходит, потряхивает пряжей, пряжа звенит, Семке играть мешает. Семка плотнее ухом к струне припал, со своей стези не сбивается. В саду деревья не шелохнутся, травы к земле припали, месяц на небе застыл на одном месте.