Серебряная пряжа — страница 18 из 45

— Сема, Сема, я Лизкина сестра, чай устал ты отдохни, дай я подержу скрипицу, а тебе вот моток серебряной пряжи, подарок от меня!

На что Семке серебряная пряжа, — он свое дело правит, будто его и не касается этот разговор. И на эту ночь ведьма ни о чем в самую последнюю минуту в трубу вылетела, заслонкой хлопнула, и инда ветер Семке в лица ударил.

На второй заре Лизка потянулась, левой рукой пошевелила. На третью ночь влетела через трубу ведьма в том же наряде, в шелковом платье, в сапожках — серебряных застежках. Мешок золота принесла. Порешила она, во что ни стало, одурачить этой ночью Семку.

Семка сидит у изголовья, смычок от струны не отрывает, не струна играет, а Семкина душа поет.

Ходит сапожка — серебряная застежка, мешок трясет — золотом гремит, таким ли малиновым голосом к Семке подъезжает, за то, что он хочет маленькой сестрице помочь, сулит она ему добром отплатить. И вот к чему подвела. Больно Семка ей полюбился и скрипица его понравилась. И что есть-де у нее, у ведьмы-то, дома сын такой же слепой, но поиграть ему не на чем. Не уступит ли ей Семка свою скрипицу, а она ему за это мешок золота отвалит. На это золото — Семка дом себе построит, фабрику заведет и сколько хочет скрипиц себе купит. К богатому-то к нему все на поклон пойдут.

Семка ни за какое золото скрипицы не уступает. Тогда стала ведьма другой хитростью Семку обманывать:

— Я тебе золото и так отдам. У меня его много. Отчего ж бедному человеку не помочь! Слышишь — звенит? На вот мешок, возьми, а я дай хоть в руках скрипицу твою подержу, полюбуюсь.

Только бы Семке мешок в руки сунуть да скрипкой его завладеть. Да Семка не из таких был! Когда золото звенит — его душа спит, а когда струна запоет, душа его просыпается. Не польстился он на золотой звон, не заглушил золотой звон его песни. Последние минуты у ведьмы остаются, тут и заскрежетала она железными зубами, искры, как из трубы, когда сажа загорится, изо рта посыпались, упало с нее шелковое платье, зарычала, заверезжала она, в злобе бросилась было на Семку, а на повети через улицу как раз петух закукарекал!

Спохватилась она и мешок с золотом да с серебряной пряжей забыла, ветром в окно вылетела. Пол у Семки под ногами закачался, заколыбался.

На третьей заре Лизка потянулась, с боку на бок перевернулась, да и проснулась.

Увидела Семку в парчевом одеянии у своего изголовья со скрипицей в руках, бросилась к нему и давай его от радости обнимать, целовать. Заплясала на одной ножке, завертелась. За окном сад проснулся, зашумел, птицы запели. Пастух на слободе с пастушатами в рожки заиграли. И кажется, вся земля заликовала, запела. Тут и слова Аленушкины исполнились: «Когда от мертвого сна человек пробудится, тогда ж ты прозреешь».

Как запрыгала, зазвенела переливчатым смехом Лизка. Семка на радостях прослезился, смахнул ладонью слезы с глаз и словно темную пелену снял, прозрел; как иглы, лучи в глаза ему ударили, сначала глаза зажал он ладонями, а потом ничего, обгляделся и тоже пошел вместе с Лизкой плясать, скакать, вертеться на одной ножке, до потолка подпрыгивать!

Как Семке не прыгать, не подскакивать: и скрипка-то у него теперь есть, и ясное-то солнце ему светит, и на фабрику-то теперь ему никто путь-дорогу не закажет. И вся жизнь его, как пирог непочатый, перед ним лежит.

В ведьмин мешок глянули, а там — ни золота, ни пряжи, ткацкого пуха полно.

Душа в мешке

На бельнике, где в старое время по лету миткали белили, изба стояла, так, небольшая: три окна по лицу, крыша, словно клетчатое одеяло, из лоскутьев пестрых собрана: где доска прибита, где лист ржавого железа брошен. Какая уж крыша, одно только прозванье, а чуть дожжик — и потечет с потолка. Стены березовыми кольями подперты.

Вот и жил в той избе ткач Нефед. Бражничать ему редко когда приходилось, а случится. — за двоих сопьет, за стан сядет — за четверых соткет. В избе два стана стояло. За одним сам ткал, за другим станом жена, Наталья, ткала. Детей им бог не дал. В миру да в ладу жили.

Одно плохо: Наталья здоровьем не больно взяла. Чахотка к ней привязалась. О посте кашель забил, весну помаялась, помаялась, а на боголюбимую и жить дольше Нефеду приказала. Схоронил Нефед жену, пригорюнился. Тоска со бела света сводит. Не с кем словом обмолвиться. Встанет — один, спать ложится — один. Вся и отрада — только на полчаска забежит к соседу, душу малость отведет.

Какое одному мужику житье без бабы, — ни сшить, ни постирать. Мужицкое ли дело пол мыть, а Нефеду пришлось и за голик браться.

Маялся кое-как, а Натальин стан из избы не выкидывал, так и стоял он у стены.

Зима пришла. Крещенски морозы ударили. Выше трубы под окнами сугробы намело, стекла перьями из петушиного хвоста разукрасило, что твой гравер расписал.

Подкинул Нефед дровец в печку, за стан сел, ткет, сам думает: эх, кабы руки подлиннее, за шестерых бы выткал, с долгами расплатился.

Уж первые петухи на Посаде пропели, а Нефед и не думает спать. Хочется ему доткать штуку. Спина побаливает, руки натрудил, да и в глазах нитки мерещатся, словно кто их со стороны на сторону передвигает.

В углу мороз потрескивает, в желобках, на рамах ледышки белым салом застыли.

Слышит Нефед: вроде кто-то на крыльце шастит. Перевернул челнок, прислушивается: кто-то стучит в дверцу. Вышел он в сенцы.

— Кто тут?

— Пусти, мил человек, переночевать, обогреться, совсем из сил выбились, духу нашего больше нехватает, досмерти устали, — с крыльца отзываются.

— А вы бы к соседям шли, у них получше в избе-то, у меня больно плохо, живу я один, бабы нет, избенка — повернуться негде, и грязно, и холодно, да два стана вдобавок, полным-полно.

— Просились, весь Посад обошли, никто не пустил. Вон через избу от тебя Еремка живет, так не только не пригрел, а и с крыльца палкой шугнул. Пусти, сделай милость.

— Подите, коли так, что с вами сделаешь. — Отодвинул движок Нефед.

Вошел в избу мужик, который просился-то, и говорит:

— А я, мил человек, не один, со мной еще двенадцать молодцов, пускай уж всех.

— Так что, подите, можа, как-нибудь уберемся, не замерзать же вам, вон одежка-то какая на вас…

Вошли все в избу, насилу убрались. Видит Нефед, что ночлежники больно плохо одеты. Так только, самое-то большое прикрыто, а остальное — в чем мать родила. Поизвелись, видно, дорогой, с лица перепали, зуб на зуб у них не попадает, и поправиться нечем. Сжалился Нефед, еще дровец подкинул, натопил, обогрел, последний каравай на стол положил, ставец щей налил. Те напились, наелись, в тепле-то и ожили, совсем другое дело. Задумался Нефед:

— Во что же бы мне вас, страннички, одеть? Гляжу, одеты вы все по-летнему, что вам на подстилку дать, чем окутать вас? Добра у меня всего-навсего тулуп нагольный да медная пуговица. Вот кабы руки мне подлиннее чуток — я бы вам в два счета и на одежку и на постилку наткал.

А самый набольший и советует Нефеду:

— Сядь за стан да попробуй, как дело пойдет.

Сел Нефед за стан и глазам своим не верит: вроде его руки, а вроде и не его, длиннее стали, насколько нужно, и весь он как бы статнее стал. Взял челнок, бросил в зев меж нитками, челнок словно стриж стал, словно живой, сам летает, да так расторопно, хоть ты какой хошь умелый-разумелый ткач будь, все равно за ним не угонишься. Миткаль так и прибывает, так и прибывает, как трава растет. Диво дивное, не опамятывается Нефед. Рядом Натальин стан сам ткать принялся. Никого за станом нет, а челнок нырять пошел, пошел летать.

Догадался Нефед — не простые ночлежники у него в избе, но не стал допытываться, что да почему.

Лучина в светце не успела догореть, а уж кусок готов: и на одежу и на подстилку хватит, на рубашки кому сколько, разделили. На полу подстилку раскинули, стали страннички ложиться спать.

— Ну, гости, — говорит Нефед, — не обессудьте: чем богат, тем и рад, упомещайтесь, уж как сумеете, хоть и тесно в избушке, да я уж ее не раздвину.

— Ладно, хозяин, большое тебе спасибо, как-ни-то упоместимся. Не заест теснота, коли не заест лихота, — самый главный гость отвечает.

Стали ложиться, а ложиться-то и негде. Всем места, нехватает. Набольший ночлежник пошептал что-то, и вдруг стены у избы раздвинулись, и все улеглись свободно. Нефед ума-разума не приложит: что за диво такое творится?

Лег спать с ними вместе, с краешку, а сам все думает об этом чуде, никак и не уснет.

Утром встали ночлежники, стали собираться дальше.

— Ну, ткач, неустанные твои руки, — говорит набольший, — спасибо тебе, что приютил нас, обогрел, накормил, от темной ночи приукрыл, последнего каравая не пожалел, одел нас. Кабы не ты, пропадать бы всем нам на стуже, как мухи осенью с окна, все бы мы в снег попадали. Не встречали мы таких добрых людей, сколько по свету ни ходили. За ночлег нам платить нечем, извелись дорогой, поиздержались. Проси у меня, что хочешь, любое твое желание исполнится. Не бойсь, требуй, я секрет такой имею.

А Нефед и без того давно смекнул, что человек перед ним особый, не как все. Думал, думал, и стребовал:

— Сделай мне вот что: чтобы на том и другом стане челнок сам летал и мастерства моего не убывало. Потом, чтоб стан Натальин сам ткал, когда мне вздумается, и чтобы, кто сядет за него, без моего дозволенья встать не мог, коли мне так рассудится.

Потом еще, — вон, вишь, на гвозде моток пряжи висит, намедни таких мотков пять, пока к соседу ходил, кого-то угораздило, унесли. Так вот, кто наденет моток моей пряжи на руки, чтобы пряжа приставала к рукам, ходу бы не давала, чтобы без моего позволенья чужие руки выпростаться не могли, а когда я велю. Можешь ли это сделать?

— Ладно, все будет по-твоему, как просишь.

— А как по имени звать, по батюшке величать тебя, добрый человек? — полюбопытствовал Нефед.

Набольший улыбнулся, а ответить не ответил. Ушли они.

Решил Нефед попытать: взаправду ли ему наобещал ночлежник, не подобманул ли?

Сел за, стан, челнок сам летает. Обрадовался. В избу соседка как раз наведалась.