Серебряная пряжа — страница 2 из 45

И посмеивается:

— На другой год приходи.

— До другого года я, может, и не проскриплю.

Хмурится старик. Спрашивает Никитку:

— Ну, а ты тут как?

— Да помаленьку, тружусь. Все тебя добрым словам поминаю. За метелку спасибо.

— Она мне ноне понадобилась.

Никитка и нос повесил:

— Нет ли какой другой такой?

Старик в ответ:

— Одна она на всей земле.

Взял старик метелку под локоты и пошел к лесу. Ушел, а Никитка о миткалях думает — померкнут теперь или нет?

А миткали светятся, пожалуй, еще явственней, будто вдвое белизны им прибавилось.

Вдруг на улице тихо стало так, что слышно, как мыши в соломе похрустывают. Небо чистое, ситцевое, и звезды горохом рассыпаны, а вокруг луны красный поясок.

«К вёдру луна подпоясалась красным кушаком, — смекает Никитка. — Метели не будет».

И подался в избу прикорнуть. Лампу погасил да так, одетый, за столом и ткнулся носом в ладони — пригрелся, вздремнул с морозцу.

Поспал он немного, проснулся, слышит, вроде кто стучится. А это горбыль о стенку бьет. В трубе ветер заливается. Глянул на улицу — хвиль завила, света, белого не видно, все туманом скрыло. Ветер так и свищет, снегом в стекла сыплет. У Никитки сразу сердце упало — миткали не скатаны, теперь не найдешь их, сугробами заметет. Как полоумный, выскочил Никитка, а ветер дышать не дает, наземь валит, за два шага ничего не различишь. Где кувырком, где ползком, дополз Никитка до гуменников, торопится убрать миткали. Кричит:

— Люди добрые, помогите!

А народ спит, как Никитка велел.

Только схватится Никитка за ленту, ветер завьет, вырвет ее из рук, покатит полем. Никитка — за ней, а ветер пуще — другие ленты завил и крутил столбом. И не поймешь — то ли миткаль крутится, то ли снег вьется. Со всех гуменников миткали в воздух подняло, в воронки завивает и гонит нивесть куда. И земля, и небо — все в снежном море потонуло. Где село, где лес — не разберешь.

Ползет Никитка по сугробам, и вдруг его подхватило и с миткалями вместе потащило. Снег в лицо хлещет, ветер шапчонку сорвал, а миткали вокруг взвиваются, будто змеи над головой тянутся. Заплетается в них Никитка, спотыкается, опамятоваться не может, остановить хвиль такую не в силах, бросает его, как пушинку, по сугробам. Из сил выбился, а отстать от миткалей не хочет.

И видит Никитка — посреди поля стоит тот самый старик в белой шубейке да своей метлой над головой помахивает. Куда махнет, в ту сторону вихрь несется. А сам приговаривает:

— Миткали белить — не в гостях гостить. Белитесь скорей, белитесь белей.

— Дедка, дедка, останови! — кричит Никитка.

А дедка и в расчет не принимает его просьбы.

Так и закружило Никитку. Снегом его запорошило. Ну, добрым словом его никто и не помянул.

Доброму на радость

Можа, слыхал про одну нашу ткачиху, Дуню-тонкопряху? Тонкопряху, да не ту, про которую в песне поется. Такой рукодельницы, как Дуня, днем с огнем поискать. Что пряла, что ткала — лучше быть нельзя.

Бывало, Дуня снимет перстень, что Егор подарил ей, да и проденет через тот перстень платье. Вот как ткала. Тут вот и подумаешь, как ухитрялись такое платье соткать. А ткали жадному на зависть, доброму на радость, себе на потеху.

В те поры еще работные сараи по обоим берегам Уводи стояли. Срубят сарай большой, бревенчатый, с окнами, посредине станки рядами поставят — у кого десяток, у кого и сотня. Смотря по достатку, по хозяину. Вот тебе и вся фабрика, не то что теперь. В светелках тоже работали, а то и на дом подряды брали: миткали, парусину ткать. Равентук с каламянкой тоже в почете были. На солнышке белили у Золотого потока, — это место бельником звалось. По реке, словно лошади к питью, мытилки да заварки передними ногами в воду влезли. Тут товар до дела и доводили. Кто как горазд, как умел, по-разному.

Дуня сначала в контору за пряжей ходила, да не приглянулась ей эта пряжа. Сама принялась прясть: купит льну на торжке и напрядет пряжи, какой ей надо, — так тонко, что твоя паутина на траве бабьим летом. Тонка нитка, да прочна.

Спросит, бывало, отец:

— Дуняшка, веретено у тебя в руке поет, а все вроде попусту, нитки-то не видно; ты словно из воздуха прядешь.

А она только усмехнется:

— Ты, отец, погляди получше.

Год за год, старый старится, молодой растет, наловчилась она ткать. Что там миткаль или равентук, — а настоящий шелк, льняной выделывала, да такой ли, что и за морем до того не дошли. А Егорка в набойной дело правил. Мастер по расцветке был. Егор любил девку, да и крепко. Вот он и стал Дуняшины льняные шелка красить, на все манеры: и в поднебесный цвет, и в голубой, и в розовый. Как душа ее пожелает, так и выделает. Частицу небольшую себе отложат, а остальное на базар. В Паршу, а то и в сам Питер-батюшко с надежными людьми сплавляли. Ну, там продадут, бывало, с барышом, бывало, и с проигрышем домой приезжали, когда как. В открыту работать не больно-то каждый хотел. На базаре-то сборный староста, а дома и того хуже. Сам граф узнал — тоже с рукой лезет. Вот наша-то Дуняшка и ткала до поры до времени тайком, а Егор тайком выбойку делал. Для виду подряды в конторе она брала. Но так, чтобы отвести глаза графского управляющего Семиткина. А у Семиткина были глаза зорче ястребиных, нюх собачий. Он каждому стану строгий учет вел.

Когда делать нечего, сядет на лошадь, золотым чапраком ее накроет, в бархатный кафтан нарядится, красную шапку с кистью наденет, на плечо, сокола посадит. И поедет в поля широкие, в луга зеленые тешиться.

Ружье с собой никогда не брал. На плече сокол, а в руке лук позолоченный. Колчан полон стрел. Мастер он был охотиться. В глаз ястребу за сто шагов попадал.

Вот раз набил, настрелял он много всякой дичи, натешился. Конь устал, сокол умаялся, и самому надоело. Домой повернул. Солнце за рощей садится, облака, как птицы краснокрылые над рощей, вьются. Едет он мимо березовой рощи на белом коне и лук на плечо повесил. В колчане всего три стрелы осталось. Глянул на небо и видит — высоко-высоко, под самыми облаками летит белая лебедь, — на закате перо у нее так и серебрится. Думает Семиткин: дай-ка я ради потехи пошлю стрелу под широкое крыло. Пустил стрелу — мимо! Вторую послал — опять промахнулся. Третью стрелу на тетиву кладет, останная стрела. Прищурился, прянула стрела и как раз под самое крыло угодила лебеди. Перевернулась лебедь в воздухе, было падать начала ниже, ниже, вот-вот упадет, ан нет, собралась с последними силами, опять выше да выше подымается, летит к болотам клюквенным, а стрела так под крылом и торчит. В тех болотах у лебеди гнездо было. Лебедята малые ждали ее. Семиткин было сокола послал за, лебедью, а сокол лениво слетел с плеча, сделал круг над головой, да и опять на плечо сел. Надоело ему день-денской махать крыльями.

Так и улетела лебедь. До болота долетела — камнем упала. Поглядел Семиткин ей вослед да, и поехал своей дорогой. Сам говорит: «Все равно теперь ты, лебедь, не жилица, долго со стрелой не налетаешь».

А в ту пору в болоте Дуня с Егором клюкву собирали. Полны берестянки насбирали, сели на кочку мшистую, ломоть посолили, закусывают.

Как раз лебедь и упала шагах в пяти. Тут камыши росли высокие да стройные.

Вскочил Егор да к тем камышам. Глядит, — в них гнездо: в гнезде лебедята, как клубья пряжи, белые-белые, рядом лебедь лежит, под крылом стрела у нее. Все перо на лебеди белое, а на груди — словно фартук красный, грудь кровью окачена.

— Не трогай ты лебедь, — просит Дуня, — не убивай…

— Я и не собираюсь убивать, — отвечает Егор.

Вытащил он стрелу из-под ее крыла. Встрепенулась лебедь, здоровым крылом рану пошаркала, и кровь перестала течь. Хорошо, сердце-то стрелой не повредило. Поглядели, поглядели Егор с Авдотьей на лебедь, да было и пошли. А лебедь и взговорила человеческим голосом:

— Спасибо вам, добрые люди. За добро добром вам отплачу.

И велела срезать с ее гнезда камышей. Счастье они им; принесут. Срезал Егор камыши в перст толщиной, а сердцевины ни в одном нет, одна оболонь.

Говорит лебедь:

— Не на забаву, не на шпули дарю вам эти трости, они вам пригодятся в трудный час.

Домой пришли, трости Дуня на печь положила — пусть посохнут. День за день и забыли о тех тростях. Лежат они на печи, и пусть лежат.

С того ли, нет ли, а дела и впрямь у Егора с Авдотьей пошли лучше. Какую расцветку Егор ни задумает — сделает, что Авдотья ни захочет соткать — соткет. А прясть сядет, нитка, идет тонкая, как волос, не оборвется, не закрутится. А лен, как на прялку мычку наденет, мягкий-премягкий становится. Прядет она, сама все на веретено поглядывает, — шелковая пряжа получается.

И нашила она из льняного шелка нарядов разных, Егоровой расцветки. По весне в Семик пришла она на Красну гору хоровод водить, сиренево платье надела. Ее-то платье лучше всех оказалось. Так девки ее и обступили.

— Где шелку добыла? Кто шил? — спрашивают.

Дуняшка отвечает:

— У офени купила.

Семиткина жена, как увидала Дуняшкино платье, так и подступила к мужу. Много у нее нарядов было, пожалуй, подороже Дуняшкиных, все ей мало. Требует:

— Заставь эту девку, чтобы она мне на три платья наткала льняного шелку. Не заставишь, ни в какой пир, ни в какую беседу с тобою не поеду.

Зависть ее разбирает, как это так: у ткачихи наряды завелись, лучше чем у жены управляющего. На простой-то народ Семиткин знал, как наступить, а вот с женой со своей не умел совладать. Баба лихая попала, вожжи из рук не выпускала.

Семиткин и взялся выслеживать Дуняху.

В контору ее требует: плати оброк, сколь полагается. Делать нечего. Уплатила Дуняшка, скажем, кусок. Годы-то ее были небольшие. С малолетки и куска хватит. Года не прошло, опять Дуняшку зовет управляющий.

— Плати сразу три куска.

Девка-то не из робких была.

— За что платить? Положенное уплатила. Срок не пришел, да и много требуешь. Три-то куска с двадцатигодовалых берут, мне и семнадцати нет!