Серебряная пряжа — страница 31 из 45

И правда, с месяц прошло после того. Поблизости пока не слышно, чтобы люди мерли. Сначала переполохались, а потом и не больно-то стали опасаться.

В субботу на воскресенье немножко пораньше Калачев отпустил парней из светелки в баню сходить — пыль, грязь с себя смыть.

Помылись парни, с устатку-то да после горячей бани, только ткнулись на подстилку, и заснули мертвецким сном. Ни свет, ни заря будят их, вваливается в халупу Калачев да понятых с ним четверток. Все в избенке перерыли, ничего не нашли, а у Калачева и лица нет, бледен, как холст, словно ему через час голову отрубят. По другим дворам пошли, больше по пустым избам шарили, и там, видно, не нашли, что искали. Калачев велел за Сережкой и парнями поглядывать, сам вскочил на лошадь рыжую и погнал в уезд, в Суздаль, к воеводе. До Суздаля тут недалече, верст сорок, не больше. Утром-то выехал, а к вечеру скачет за Калачевым в село целый поезд: сам воевода прикатил, и дьяк, и подьячий с ним — в красных шубах, в бобровых шапках. И пушкарей и объезжих с собой прихватили, словно в поход собрались. Объезжие-то за полицию в старое время правили. Губной староста, и тот сзади всех на пеганке брюхатой притащился. Кошке улицу перебежать — и то страшно. Ну, мужики скорее двери на засов, кто — в омшаник, кто — в яму. И ребятишки, как клопы, в щели забились. Не то страшно, что с ружьями приехали, страшно то, — это уж завсегда — раз воевода в село: подавай ему на стол и въезжее и праздничное кормление.

На всех воевод кормлений не напасешься. Кормление-то один раз в году родится.

Холст не пирог, не укусишь холстину, а и к холсту воевода приноровился. Холст-то ему вкуснее пирога с грибами показался.

Въехали в село. Не войдешь, не выйдешь. Во всех прогонах с ружьями стоят. Объезжие с воеводой, губным старостой и Калачевым по дворам пошли. Идут по сторонке: через две третья — изба пустая, где двери, окна заколочены, а где ни окон, ни дверей и в помине нет, одни гнилушки, разваленные станы да крыша соломенная. Брошена избушка-старушка, стоит, колом подпираясь никому не нужна.

— Что избенок пустых много? Куда людишки подевались? — воевода Калачева спрашивает.

Калачев в ответ:

— Людишки-то тают, как снег по весне. Половина беглые. Хитрят. И никак ты их не удержишь… Отпросится куда-нибудь с коробом на торженец стаскаться, в Шую или в Вичугское, да и не воротится. А то и тайком уходят. Стан и колоброд в избе бросит. Хоть на цепь железную всех сажай… А в пустых избах — всякому ворью, беглым людишкам пристанище… Повелеть бы жечь у таких жилье…

Воевода не столько горю Калачева помогает, больше свою должность правит, как бы в карман себе нащелкать побольше. В каждой избе за что ни то да зацепится.

Что воевода скажет, а дьяк тут же, чернильное рыло, уткнется носом в книгу, скрипит гусиным пером — с кого сколько, на заметку берет, и пузырек с чернилами у него на груди висит взамен креста.

В те поры воеводы за все гребли. На лето приказывали печи в домах глиной замазывать, чтобы от пожаров оберечься. Не замазал печь, заглянет в избу воевода или губной староста, ну и попал хозяин за провинность: алтын подай или холсту кусок старосте на постой тащи.

А узнают про которого, кто в гром купался, — тут уж одним куском от властей не откупишься. Кто в новолунье на луну поглядит, за это тоже не миловали. Колдовством да идолопоклонством считали. Воск лить, в мяч или в шашки играть, песни по ночам петь — за это ой как влетало.

Все село облазили, за овраг в косоплечую избу после бобыля, Архипки беглого, наведались. Тут Сергей со своими приятелями горевал.

— Чьи что? — воевода спрашивает.

— Мои парни, в работу взял. Этот вот тутошний, — указывает на Сергея, — почудил он немножко, погулял малость, а теперь одумался, ткет у меня и этих вот с собой привел.

— Прилежны, послушны ли? — воевода допытывается.

— Да пока что под рукой все у меня, не блажат, — выгораживает Калачев парней. А то вздумается воеводе отобрать даровые руки, к себе угонит.

И с этих попытался воевода хоть что-нибудь да ущипнуть:

— Сказывают, вы идолу покланяетесь, в мяч играете, в карты тешитесь, в образины горазды, поете по ночам, маски строите да носите, видели люди, на качелях качаетесь?

Сергей не больно-то испугался и отвечает:

— Полна-ка, по-твоему, идолу кланяемся, а по-нашему, своему хозяину Савве Садофьичу. Вот он. Играть мы от темна до темна играем — челноком, за станом сидючи. И петь поем, словно волки на луну с голоду. И маски носим, когда из светелки идем: в пыли, в пуху — не узнаешь нас. И качаться мы качаемся: только не на качелях, а на своих ногах от усталости, когда из светелки в эту дыру идем…

Воевода ногой топнул, плетью по сапогу хлопнул.

— И сразу видно, что погулял, парень. Смотри у меня. Помалкивай больше — складнее будет.

На крыльце Наташа встрелась.

Крикнул на нее воевода:

— Чай, тоже воск да олово льешь?

— Лью, лью, батюшка, каждый день лью, только не воск и не олово, а свои слезы, — Наташа в ответ.

— Я тебе, муха осення! — на нее воевода кричит, плеткой стегнул. — Ты этих людишек сплавь куда-нибудь поскорее, — велит воевода Калачеву.

Все село прошли, а того не нашли, что искал Калачев. Привел Калачев воеводу в надвор, в надпогребной анбар, открыл пустой сундук, железом окованный, грохнулся у сундука и по-бабьи заревел: давай опять выкладывать, бить челом воеводе, как его с субботы на воскресенье обворовали, что добренького унесли, прихватили не мало: сто новин белых, целковых на сто, краски крутику пуда с два, тоже по тем временам — денег стоит. В сундуке коробье береглось, а в этом коробье всего понакладено было.

Из коробья прихватили ожерелья жемчужные, перстни да мониста, в двенадцать крестов ширинки да сорочки, шитые золотом и серебром. Скатерти прихватили, кресты серебряные, денег сотни две, белок сотни четыре да закладу много.

Все-то и не перечтешь. У кого-то зоркий глаз сыскался.

Погоревал сирота государев, а воров так и не нашли.

Золото-то ему жаль, а краски и того больше жалеет — холсты-то нечем красить, а собирался было с крашениной кубовой к Макарью-чудотворцу на торжок стаскаться.

В обед сели за стол наши ткачи, ударил старшой ложкой по столу, и пошли в двадцать рук похлебку поддевать из ведерного блюда. Тут, брат, не зевай. Похлебка вкусная, с наваром, в ней крупина за крупиной бегает с дубиной.

Сергей пообедал, давай чудить:

— Надо сказать хозяину, чтобы он еще короб припасал да больше ожерельев в него клал.

Потом про чуму разговор пошел.

— А все-таки с низовья: идет не чума, а радость сама, — Сергей говорит, — да злые люди застили пути, не дают ей итти.

А Калачев тут как тут:

— Эй, ты, лясник-балясник, держи язык за зубами, на длинный язык и топор найдется.

— Нет, хозяин, на мой язык топор пока не припасен, — ответил Сергей, встал, да и за свое дело пошел.

У хозяина инда рот искривило, схватил он Сергея за рубашку.

— Ты что это больно смел стал! Да я, знаешь, за непокорство парусины натку из тебя. Кто ты такой есть? С какой каторги убежал? В замки закую, опять отошлю туда, откуда улизнул, — грозит хозяин. Сам трясет парня.

— И здесь не слаще каторги. Пусти, что ты ко мне прицепился?

— Так ли еще прицеплюсь!

Да было и хотел стукнуть Сергея, а тот чуть поразвернулся да как тряхнет высоким плечом. И тряхнул он, со стороны поглядеть, совсем легонько, — Калачев кубарем от него отлетел.

— Ах, так-то ты со своим содержателем поступаешь? Ну, постой, я из тебя дурь палкой, как зерно из сухого снопа, завтра же выколочу!

Сергей ткать в светелку пошел. Ни слова не сказал больше, только губу прикусил да ноздри у него немножко вздрагивают.

Светелка у Калачева, в огороде стояла за малинником, на сарай смахивала. В два ряда станы поставлены, у кого пяток, у кого и больше, у Калачева так цела дюжина станов была. В окнах железные решетки вставлены, да пыли, пуху изрядно на потолке и на стенах налипло. Зимой при лучине ткать начинали, при лучине и заканчивали.

Сел Сергей за стан, начал челнок из руки в руку бросать, бердом приколачивает, только стан потряхивается да стены дрожат. Наташа поблизости ткет, другие тоже. Сначала Сергей все молчал, чернее тучи сидел, потом улыбнулся, сказку повел про челнок — золотой бок.

Дальше да больше и развеселил всех. Под забавное-то слово не заметно, как время летит.

Бежит вечером Калачев, на нем армяк вроде поддевки широкой, рыжий войлочный, шапчонка серая кошачья, сапоженишки бросовые, глаза, как у мыши, так и бегают, заглянул в светелку.

— Что все лясы точишь, а ткать-то когда будешь? — кричит на Сергея.

— А ты что, умирать собрался? На саван, что ли, тебе? На саван — так постараемся! — отзывается Сергей из-за стана.

Это и больно за живое задело Калачева.

А губной староста еще в селе был. Калачев к нему жаловаться побежал. Сергей-де, голяк, народ мутит. Губной староста хозяина и наставил, как поступить: за первую провинность перед хозяином прутьями ослушника стегать, сколько хозяин сочтет нужным, за вторую провинность опять теми же прутьями попотчевать, а если работный руку на хозяина поднял и словом дерзким непослушность оказал — за это пороть, а после ноздри рвать и сослать на каторгу на год или навечно, как хозяину взглянется.

Утром объезжие вытащили на двор скамейку, навалились семеро на одного.

Долго Сергей им не уступал. В полном цвету был парень. Как тряхнет плечами, кубариками все эти объезжие от него летели. Все ж таки одолели, по рукам, по ногам скрутили его, выволокли на двор, к скамье ременьем сыромятным по пояс голого привязали.

Пучок прутьев свежих припасен и бадья с соленой водой тут же.

— За што? — кричит Сергей.

И народ-то весь, как уж водится, на эту расправу глядеть выгнали.

Два пьяных молодца в красных рубахах рукава повыше локтей засучили и начали с обеих сторон по спине Сергея писать. Ни охнул, ни застонал Сергей, как умер. Только вдруг вздрогнул он весь, и скамья под ним заходила, как ударили его прутом игольчатым, а из-под прута кровь палачу на волосатые руки брызнула.