Серебряная пряжа — страница 15 из 25

А кто супротив хозяина становился, ему перечил, — своим судом расправлялись. Вечером хозяин крикнет к себе офень, мужиков поздоровей, подпоит их, даст по синюхе на брата, те ночью к красковару в избенку и прикончат его, то на дороге ночью подстерегут, убьют, да и концы в воду.

Расцветное ремесло было потомственное, из рода в род переходило, дед отцу передавал, отец сыну.

Красочное дело как трясина: если вступил в нее одной ногой, всего засосет. Сила большая в краске. Привлекает она к себе человека; неживая, а манит, языка не имеет, а разговаривает. Кабы не так-то было, может ни до каких хороших красок и расцветок люди и сейчас не додумались.

Теперь на красильной фабрике побываешь — диву даешься: чаны на сотни ведер красками наполнены, колористы аптекарских весах специи вывешивают, в стекла увеличительные рассматривают, с книгами сверяются.

А в то время, о коем речь идет, никаких этих увеличительных стекол и в помине не было. Варили краску попросту, в глиняном горшке или чугунке, не в лаборатории светлой, а у себя в подполье, не на весах составы вешали грамм в грамм, а горсткой засыпали да палочкой помешивали, чтоб не пригорело. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя домашняя; на фабричной он только готовую краску пробовал, на ткань сажал, чтобы хозяину показать, что получается, а как новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала бы, — о том мозговал дома.

Этак же вот и жил у ивановского фабриканта Селиверста искусный красковар Прохор. Избушка его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старичок с виду не мудрящий, ростом не взял, подслеповатый, бороденка реденькая, на голове лычко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, — кажись, от воздуха старик и свалится. А сила в ем была могучая, неугомонный был человек, свое ремесло любил больше всего на свете.

Дорожил им Селиверст крепко: через этого старика большие тысячи нажил, новые фабрики завел. Умел Прохор варить лазурь голубую, такую, какой нигде не видывали. К книжному рецепту свое что-то подмешивал. А что — никому неведомо. Можа травы, корня какого, можа еще что. Батист пустят, али адрас, да и ластик, уж больно тепло цвет ложится. И на какой базар Селиверст не заявится, едва лазорь голубую выложит, к его лавке додору нет, нарасхват мануфактуру рвут. Из-за моря приезжали да образцы, этой лазорью крашенные, покупали. Там, видно, тоже головы-то поломали, что это за краска. Гадали, думали — ан и не раскусили.

Как только ни пытались сманить Прохора! А он, ровно гриб березовый, прирос к своему месту — ничью красильню в сравнение со своей не ставит.

Все-таки стал Прохор сдавать, глаза ослабли, кашель привязался, руки тряслись, слабость в ноги вступила. Однако дела своего старик не бросал.

Утречком, как задудит фабрика в свою дудку, бредет Прохор с подожком, потихоньку. После работы к себе доберется, поест редьки с квасом, засветит лампу да в лабораторку и спустится. В горшечках специи разные варит, новые цвета выгоняет. Старуха его другой раз скажет:

— Полно, Прохор, маяться-то. Жить-то нам недолго осталось. Спал бы ты, чем томиться. Все равно в могилу рецепты свои не возьмешь.

А Прохор ей на это ответ дает:

— Вот и хорошо, что не возьму. Я умру, а краски живут, чтобы люди, глядя на них, добром меня вспомянули. Вот, мол, жил раб божий Прохор, полезный был человек, а краски лучше его оказались. Он умер, а они все живут… И костям старым после таких слов в земле легче станет.

Однова собрался Селиверст на ярмонку в Нижний, ситчишко повез. Вернулся с новым человеком.

Был этот человек пухлый весь, ножки у него коротенькие, руки коротенькие, пальцы на руках тоже, как морковки-коротельки, никогда он их в кулак не сжимал. На первый взгляд такой тихий, с незнакомыми обходительный, словом плохим не обидит. Голова голая, лоснится, желтая словно брюква только что облупленная. И ходит этот человек неслышно, подойдет, будто мяч подкатится.

А скажу я вам, была у Селиверста слабость одна. Любил он на все чисты должности иностранных людей ставить. Директор француз был, бухгалтер — немец, конторщики почитай наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез: наши-то говорят, татарина заманил. А Селиверст свое — и это, мол, француз. Ну, француз так француз, так тому и быть. Только вот в красильню подходящего не подобрал.

Вечером, значит, приехал Селиверст с ярмонки. Как полагается с дороги да с устатку вместе с коротышкой выпил, закусил, чин-чином. Утром с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошел.

Народ работает, некогда пот утереть. А они по фабрике разгуливают, осматривают что и как. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает. Какие миткали и канифасы выделывают, нанки да китайки разные.

Человек наклонил свою желтую голову к Селиверсту поближе (а Селиверсту он по локоть), слушает и все кивает. И что хозяин ни скажет, на что ни покажет, этот коротышка, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает:

— Карош! Карош!

И ткачи «карош», и пряжа «карош», и машины «карош».

Фабричные люди слышат это «карош», во след глядят, перешептываются.

— Ну, заявился к нам на фабрику какой-то Карош.

Так с первого дня и стали этого человека звать: Карош.

В красковарку они заявились как раз, когда Прохор со своими помощниками краски варил. На самом взвару дело было. Вонища в красковарке — не продохнешь, хуже чем в отбельной или сушилке: ад кромешный. Потолки низкие, в копоти, со стен вода бежит, пар едучий тучами плавает, людей не видно, только огоньки желтыми тряпочками мигают. Дрова в печке трещат, в медных котлах краски бурлят, словно злятся на кого, через край хлестнуть собираются. В преогромных чанах крашенина отмачивается, на вешалках от потолка и до пола во много рядов крашеные ситцы висят — отсушиваются.

Открыл хозяин дверь, ему в нос паром и кислятиной ударило. Карош на пороге закашлялся, стал платком глаза тереть.

Прохор фартуком обмахнул табуретку, поставил для Селиверста. Присел хозяин, а немец никак не отчишется, слеза глаза забила, слова молвить не может.

Селиверст и говорит немцу:

— Это моя красковарка. В ней ты и будешь за главного. А это Прохор, мой потомственный красковар! — на Прохора указывает.

Немец и не посмотрел, свое ладит:

— Карош!

Как услышал Прохор это «карош», подумал: може ты и карош, да не вышла бы цена-то грош. На соседних фабриках такие истории бывали частенько.

Селиверст красковару и заявляет:

— Я хорошего колориста нашел, грамоте горазд, все науки превзошел. Карл Карлыч. Вот он. Люби и жалуй. Учись у него. Вожжи в его руки передаю. Ты у него будешь за подручного. Теперь дело у нас пойдет, шаром покатится…

Случалось, — жизнь-то длинна, — и с приезжими колористами Прохор работал, кое-что у них перенимал, кое-чему и их выучивал. Так что не перечил: смолоду по земле ходил да под ноги поглядывал. На похвальбу неохочь был, хоть в своем мастерстве и неуступчив.

Карош сначала мягко стлал. Все с улыбочкой, да с присказкой. Где что заворчит Прохор, Карош умасливает его:

— Карош человек, обоим нам места хватит. Мы друг-другу не помеха. В чем я понимаю — тебе скажу, какой секрет ты знаешь — мне скажи, все тихо, мирно. Все карош…

Прохор особо в дело не встревает и видит, что с немцем-то блекнуть ситцы селиверстовы стали. Правда не всякий раз, случалось и задастся расцветка, не скажешь, что плоха, да не в ходу, не в славе, так-то на многих фабриках работали, а не у одного Селиверста.

Ждет, пождет Прохор, что же ему новенького Карош покажет. А тот варит, варит, выкрасит образчик, показывает Прохору:

— Карош?

— Карош-то оно карош, не скажу, что плохо, только эдак-то у Куваева нивесть с коих пор красят.

Все чаще стал немец о лазури голубой поговаривать.

— Как красишь, как составляешь, у кого перенял?

И в гости о маслянце или в заговенье закатывался. В избу гость — не положишь на стол кость. Прохор приветлив, — чем богат, тем и рад. Редьки поставит блюдо, на стол жбан с квасом — хошь ешь, хошь пей, хошь окачивайся. Карош в избу войдет, а носом по сторонам водит, все ему дай, да покажи, да расскажи, что за корни в горшке лежат, что за трава под киотом висит, на что ржавчина в банке припасена, что за книга — не библия ли на полке? Больно что-то толста. А там у Прохора всяки образцы приклеены. Еще дедушка эту книгу завёл. Уткнется в книгу, перелистывает, на тряпочки глядит, мудрует. Нет-нет — да похвалит:

— Карош, карош…

Не прочь он был и под пол в лабораторку заглянуть. А Прохор от раза к разу все откладывал: то светец не светит, то завалинка осыпалась, то половица прогнулась.

У Прохора в красильне свои угол был, конторка небольшая в одно оконце. На стене ящик для бутылок с красками. Там же пузырьки с лекарствами от хвори разной. Пониже — доска: коли полежать, отдохнуть вздумается. Вот и все.

Карош другой угол занял, сиденье себе там с пружиной поставил.

Понадобился Селиверсту голубой товар. Вот и велел он Карошу лазорь голубую варить.

Варил, варил Карош, ничего у него не вышло. Стал он увещать Селиверста в пунцовый цвет окрасить. Тот свое требует. И к Прохору:

— Вари лазорь голубую на свой лад. Время не ждет. Звиженская ярморка на носу.

Прохор сначала упирался, мое, мол, дело маленькое, да не устоял, лестно ему, что сам хозяин просит. Только выговорил:

— Сварю, но чтобы немец на сей раз своего носа в дело не совал.

Селиверст велел немцу к лазори голубой не касаться.

Принялся Прохор. Дни и ночи не спал. Долго ли, скоро ли, сварил.

Краска — вещь капризная. Надо провер сделать. Прохор пробу в голубую бутылку отлил, в свой шкафик поставил, рядом с пузырьком, где лекарство было. Карош зашел взглянуть, макнул лоскуток, — батист зацвел, заулыбался.

А Прохор ленту в руку да к хозяину в контору со всех ног пустился. Ну, угодил Селиверсту.