Из-за гребня Родопского хребта выскочили круглые плотные облака, как крупные белые откормленные поросята, и стремительно понеслись в нашу сторону.
Между тем черная стена с востока приближалась. Она соединилась с облаками, летящими с юга, и достигла середины неба. Молния причудливым зигзагом разодрала небосвод сверху донизу. В тот же миг нас оглушил страшный гром и почти толкнул на кучу соломы. Новые молнии и новые раскаты грома друг за другом выскакивали из недр небосвода, как из огненной печи, — сталкивались с яростью и ожесточением и, обессиленные, падали на землю. Нам чудилось, что это какие-то дикие стада наперегонки мчались во мгле по небесной равнине, достигали зенита, свергались оттуда в пропасть, и от топота бесчисленных копыт дрожала земля.
Застучали первые дождевые капли — крупные, плотные, тяжелые, как свинец. Люди спешили прикрыться чем попало, мешками, пиджаками… Тем, кто торопился спрятаться под копнами или под молотилкой, механик-чех кричал: "Не, не!" — потому что там опасно.
В бескрайней дали, из огромных тяжелых туч, дождь лил потоками. Вдруг там просветлело, словно дождь смыл сажу и висящую в воздухе пыль, и глазу открылась равнина, широкая и свободная, с тополями и вербами вдоль реки, с селами и со светлой лентой Марицы, которая, извиваясь, пропадает в тумане бог знает где…
Все произошло так неожиданно, что мы не знали, что делать. Широко открытыми глазами мы смотрели на поединок стихий — одинокие и брошенные, как травинки в поле.
Теперь уже дождь с бешеной силой хлынул рядом с нами, и тотчас же завыл ветер. С холма потекли мутные потоки желтой и липкой воды. Она залила трещины в земле и помчалась по склону к болотам.
Над нашими головами раздавались все новые и новые раскаты грома, молнии пересекались, и все небо, темное, беспросветное, выглядело устрашающе. Дождь промочил мешки, которыми мы были прикрыты, и рубашки и потек по спинам.
Ветер хлестал нас в лицо, и мы решили, что самое благоразумное бежать домой, так как дождь и гроза усиливались.
Единственное дерево на Харманбанре — столетний серебристый тополь беспомощно простирал свои ветви, как слабые руки, навстречу ветру и дождю, склонялся, выпрямлялся и снова грозно размахивал ветвями, как будто готов был издать дикое нечеловеческое проклятие.
Мы спускались по мокрой желтой траве, по грязной дороге уже без страха, так как помнили пословицу: "Мокрый дождя не боится".
Перед нами простиралось поле, село с его красными крышами, с мечетью и минаретом.
Вдруг солнце выбросило длинный сноп лучей, пытаясь прорвать тучи. А тучи, со своей стороны, поспешили закрыть ему путь. Дождь усилился, засвистел ветер. Сквозь открывшиеся в тучах просветы солнце смотрело в далекое пространство, туда, где, может быть, Марица приближалась к турецкому рубежу.
С Харманбаира мы спустились промокшие до костей. Пенчо подпрыгивал, чтобы согреться, подпрыгивал и я: было жутко и весело… Босые ноги увязали в глубокой грязи. Дождь постепенно затихал, но с деревьев еще капало, и ветер относил брызги нам в лицо…
Отовсюду спешили в село вымокшие люди, скрипели телеги, раньше времени возвращалось домой стадо.
Внизу на равнине уже ничего не было видно, кроме верхушки минарета, а позади нас, на востоке, сияла радуга. Она занимала весь небосвод, и казалось, что один конец ее упирается в Балканы, а другой — в Родопы.
Постепенно небо светлело, и последние солнечные лучи пробивались сквозь ветви растущих вдоль реки ив, высоких тополей "птичьей республики" и двух серебристых тополей на площади.
Однажды вечером мать горестно сообщила мне, что Кирчо Дамянов тяжело болен и что его отец поехал в Софию.
Кирчо первый год учился в военной школе. Со слов матери и по ее опечаленному виду я понял, что дело серьезное.
Что такое смерть, мне было уже известно. Я видел, как птичка пеночка умерла в руках у Черныша. Он поймал ее на песчаном оползне под Харманбаиром, где пеночки делают в песке ямки и выводят птенцов. Там Черныш и захватил врасплох эту красивую птичку, сидевшую в гнезде со своими птенцами. Не прошло и часа, как она, вращая черными глазами, забилась в предсмертной дрожи.
Однако мысль, что и Кирчо может умереть, больше не существовать, была мне непонятна. В природе умирали птицы, лягушки, жуки, но человек, как мне казалось, не должен умирать. Он, который все знает и может, не позволит смерти унести себя. И что такое смерть?
Но когда через несколько дней телега привезла с соседней станции гроб с телом мальчика, все село взволновалось. Люди спрашивали друг друга, отчего и как это случилось. Что же смотрели в Софии? Ведь его лечили врачи, как же они проморгали?
Одетый по-военному в синий мундир и красную фуражку, Кирчо, казалось, спал. В этой форме его никто не видел, поэтому костюм привлекал больше всего взглядов. Его лицо с закрытыми глазами, такое же смуглое, как при жизни, только слегка обветрившееся и пожелтевшее, цвета свежей мякины, было неподвижно. Он как будто задумался о чем-то, далеком от нас.
Родители Кирчо не плакали, но, видимо, были подавлены до бесчувствия. Кирчо был их единственный ребенок.
Мой отец, который пришел на погребение из Избеглия, разговаривал с отцом Кирчо. "Разве мыслимы такие вещи? — кричал он. — Неужели за это никто не ответит?"
Вечером он рассказал матери, что мальчик болел три недели, не сообщая об этом своему отцу. Отец нашел его в военной больнице под надзором простых фельдшеров.
Старый полковой доктор лечил его от желудка — давал ему касторку, — в то время как у мальчика был тиф, а давать при тифе касторовое масло, это все равно что вонзить нож в живот.
— Он просто его убил, — закончил отец.
Так вот что такое смерть! Мы теперь уже не будем больше кататься с ним на конной молотилке на их гумне, играть в бабки, не будем ходить на сбор винограда, ночевать под открытым небом на террасе, на баштане…
Маленькая сельская церковь была полна народу. Большинство людей стояло снаружи, где телега с двумя белыми волами, доставившая гроб с покойником, снова его поджидала. Хотя церковь находилась на кладбище, могила Кирчо была вырыта в другом конце, и его надо было туда везти по дороге.
Голос отца Герасима грустно и гулко звучал среди общего молчания. Я пробрался вперед, чтобы быть поближе к Кирчо, поглядеть в его лицо. Мне все казалось, что это какая-то нелепая шутка и что он сейчас встанет из гроба, протрет глаза и скажет: "Как долго я спал!"
Кругом некоторые мужчины и почти все женщины плакали. Только тетя Карамфилка, мать Кирчо, стояла и смотрела тупым отсутствующим взглядом на мертвое лицо, как будто не могла еще поверить… Но когда священник запел: "Вечная память", — она не выдержала и рухнула на гроб с нечеловеческим воем, пока ее не подняли и не отвели в сторону. Но она продолжала однообразно выть диким голосом.
В этот миг в ногах у Кирчо встал Христоско Мерджанов. Высокий, тонкий, с испитым худощавым лицом, одетый в брюки из сукна, сотканного его бабушкой, Христоско заговорил. Шум и всхлипывания замолкли. Тетя Карамфилка выпрямилась.
— Нет больше нашего дорогого товарища Кирчо, — начал Христоско. — Он был среди нас и теперь нас покинул… Мы уже не увидим его умных глаз, не услышим его голоса…
Он не мог продолжать и отошел. Но хотя он сказал немного, слова его разбередили мне душу. Снова зазвучала "Вечная память", и гроб понесли из церкви. Тут я заметил, что у меня из глаз текут слезы и что они на вкус соленые. Было ужасно думать, что я больше никогда не увижу Кирчо. Если столько людей плачут, значит, это правда. Он будет зарыт в землю — навсегда.
Когда после погребения моя мать шла вместе с тетей Карамфилкой и неловко ее утешала, а я прижимался к ней, мне вдруг показалось очень несправедливым, что одна мать радуется, глядя на своего ребенка, а другая теряет своего навеки. Я глядел на задумчивое и грустное лицо матери, и во мне поднялась волна нежности к ней при мысли, что я могу ее потерять.
Тетя Карамфилка, возвращаясь с кладбища, где она в память сына служила панихиды, часто заходила к нам и долго беседовала с моей матерью. Шел девятый месяц со дня смерти Кирчо. Если при этих разговорах присутствовала бабка Мерджанка, она становилась на сторону тети Карамфилки:
— Так, правильно, мальчик белый свет увидит, жить будет по-человечески…
Мама снисходительно улыбалась и отвечала, слегка скривив губы:
— Ну что ты говоришь, бабушка Мерджанка, легкое ли это дело… Вот пусть хоть отец вернется и скажет свое слово.
— Учителя я знаю, — быстро прерывала ее бабка Мерджанка. — Он человек умный. Разве такое счастье можно упускать?
Тетя Карамфилка, круглолицая, смуглая, с карими, как у Кирчо, глазами, повязанная черным платком, говорила словно сама с собой:
— Друзьями были, миленькие мои, как хорошо играли… Часто их ругала — и зачем это надо было?.. И муж мой все твердит: возьмем да возьмем его. Образование ему дадим, человеком сделаем…
Она вытаскивала из-за пазухи пестрый с каемкой платок и вытирала глаза.
— Боже, мальчик мой, зачем ты, господи, взял его к себе, мало ли у тебя своих ангелов… — рыдала она.
Уходя, если я попадался ей где-нибудь на террасе или во дворе, она всегда совала мне в руку мелкую монету и говорила:
— На, Милко, купи, сынок, себе что-нибудь на помин души Кирчо.
Меня удивляло, что мама стала вдруг внимательнее ко мне, нежнее, часто меня ласкала и уже не встречала кочергой или скалкой, если я запаздывал. Однажды вечером она сказала мне, что родители Кирчо хотели бы меня усыновить, потому что остались бездетными и им некому завещать свое имущество. У меня сразу упало сердце. Не быть больше сыном собственных родителей — отца, которого все бедные крестьяне уважали и во всем слушались, матери, которую я любил за ее тихий характер и добрые глаза, за сказки, которые она мне рассказывала, — это был страшный, бессмысленный удар, обрушившийся на меня.