— Хорошо, — прорычал он, подумав еще немного. — Хорошо… Условия: пятьдесят стотинок в день и обед. Утром с шести часов, пока сильно греет солнце, да после полудня… Это самое время для нашего ремесла. Мы любим солнце, сушь, а другие любят дождь… И бог не знает, кому угодить… Ладно, приходи завтра.
Вечером я сообщил матери, что нашел работу. Она покраснела, отбросила косы и сказала, глядя на меня испуганными глазами:
— Правда? Где?
— В кирпичной мастерской дяди Киряка.
Отец мой в этот день вернулся поздно. Был молчалив и хмур. Дела в селе шли неважно. Правительство было против касс взаимопомощи: ростовщики подняли вой. Среди ростовщиков ведь были и депутаты, и министры, и живодеры-подрядчики, и сельские кулаки… А народ живет в хлевах вместе со скотиной…
— Вот тебе и свободная Болгария, — закончил отец и плюнул.
Он широкими шагами ходил из угла в угол.
— Еще новость: турки будут переселяться в Анатолию. Я сказал Хюсеину-ходже: вы что, с ума сошли? Ведь там во сто раз большая бедность, чем здесь, сушь, почва каменистая… Горько, говорю, станете раскаиваться, но уже возврата не будет. Да, да… А наши дела поправятся, придут лучшие времена…
Мы сели за стол. Он молча начал есть. Но кусок словно застревал у него в горле. Посмотрел на меня и сказал серьезно:
— Начало хорошее. Дядя Киряк мне уже похвастался.
И он погладил меня по голове. За эту ласку я, кажется, был готов работать и день и ночь.
Утром я вставал на заре и спешил к Харманбаиру. Воду приходилось отводить по канаве издалека, от избеглийских виноградников. Но разве без воды саман сделаешь? Поэтому дядя Киряк тут не скупился и платил за эту воду сторожам двух общин. Моя поденная плата равнялась цене двух штук самана, которые стоили пятьдесят стотинок, а сам я их вырабатывал в день двести штук…
Мною владело странное чувство, от которого я не мог отделаться. Казалось, что какая-то могучая и бурная река отделила меня от прежней жизни, что теперь я на другом берегу и ко мне уже никогда не вернутся беззаботные и радостные дни. Никогда, никогда… И эта новая жизнь стала мне привычной…
В конце недели я поспешил домой похвастаться тремя серебряными левами. Мать обняла меня своими слабыми руками и сказала тихим упавшим голосом:
— Ах ты, добытчик мой!
Она выглядела слабой, больной, заброшенной. Мне сделалось за нее больно, и я едва не расплакался.
Бабка Мерджанка легонько похлопала меня по плечу и тихо сказала:
— Ну-ка, милок, выйди, мы сейчас тут заняты.
Мать ждала четвертого ребенка, это оказался опять мальчик.
Третий братик появился на свет хилым и болезненным. Между моим отцом и крестным дядей Марином возник спор из-за имени. Отец мой говорил, что ему осточертели царские имена, а дядя Марин заступался за старых болгарских царей.
Дом крестного с широкой террасой был самым красивым во всем селе. В нем спали на кроватях. В глубине двора находились другие постройки — там стояли огромные чаны и бочки для приготовления вина и ракии. Еще дальше — печь и кухня. Здесь готовили пищу для множества народа — для косцов, жнецов, батраков и тех, кто работал на рисовых полях, бахчах и виноградниках, — все это под зорким наблюдением проворной тети Марии.
Посередине двора — колодец, за ним — длинный амбар. На заднем дворе были помещения для коров и лошадей, куриное царство и свинарник.
Сыновья — Пенчо и Янко — были полными хозяевами. Мать им ни в чем не отказывала, хотя дядя Марин возражал против такого метода воспитания. Дочь Ленче, высокая веснушчатая девочка, мне очень нравилась, и я часто о ней думал. Иногда я даже видел ее во сне: как будто мы вместе разглядываем картинки в какой-то книге. Она была моя ровесница, но мне казалось, что она куда умней и серьезнее меня. Даже веснушки на ее лице я находил прекрасными, может быть, потому, что они отличали ее от других девочек. Она кричала на свою мать, шалила, капризничала, и это тоже придавало ей в моих глазах какое-то необыкновенное очарование. А ее городские, до колен, платья словно были перенесены из сказки.
Но однажды произошло нечто странное. Мои чувства в корне изменились. Словно некий волшебник стер в моей душе образ Ленче и заменил его другим.
Было воскресенье, и я, усталый от работы в кирпичной мастерской, пошел с матерью в гости к крестному. Ленче не было дома, и моя радость сразу померкла.
Но вдруг где-то в глубине двора послышались девичьи голоса. Я отправился туда.
Навстречу мне выбежала Ленче, а за ней другая девочка с покрывалом на лице и в шальварах. При виде меня она смутилась и поспешно стала поправлять покрывало.
— Милко, — закричала Ленче, — давай в прятки!
Турчанка повернулась к нам спиной и завязывала покрывало.
— Джамиле, не бойся! Он еще маленький, — хлопнула ее по плечу Ленче.
Девочка действительно смутилась. Ее большие черные глаза с длинными ресницами и тонкими изогнутыми бровями светились каким-то особенным блеском и искрились смехом.
— Давайте прячьтесь. Я первый буду водить! — сказал я как рыцарь и закрыл глаза ладонями.
Во дворе было много удобных мест, где можно спрятаться, и тот, кому доставалось искать, долго плутал, прежде чем найти остальных. А погоня по извилистым ходам была так забавна!
Мало-помалу Джамиле перестала меня стесняться, смотрела уже более доверчиво и не прятала улыбки.
Ей было лет двенадцать или даже меньше. Она была стройна и детски наивна, и когда я нашел ее в малиннике, она вскрикнула, засмеялась совсем по-дружески и бросилась по тропинке наутек. Я помчался за ней, и мы бежали между грядками, мимо колодца, вниз к амбару. Несколько раз я ее почти догонял и уже готов был хлопнуть по спине, но она ловко уклонялась, как молодой тополек под напором ветра. Возле кучи сухих виноградных лоз она внезапно споткнулась и упала лицом в траву у самого чурбака для колки дров. Тотчас же она оглянулась на меня, и развязавшееся покрывало открыло мне яркую красоту ее лица — черную родинку на матовой щеке, розовые полураскрытые губы цвета только что распустившегося шиповника.
— Ушиблась? — наклонился я, испугавшись, и протянул ей руку.
Она ухватилась за нее, но так как была довольно тяжела, то не только не поддалась моему усилию, а перетянула и меня, и я, рухнув на колени, на миг почувствовал ее дыхание. Я тут же вскочил, и когда подбежала Ленче, мы вдвоем взяли ее за руки и, помирая со смеху, поставили на ноги.
— Ну и тяжелая же ты, Джамиле! — сказала Ленче.
Джамиле стояла вся красная, с откинутым покрывалом и, уже не стесняясь меня, на ломаном болгарском языке весело рассказала, как она споткнулась.
— Ничего, — сказала она, вытирая о шальвары тонкую струйку крови на левой руке. — Ничего, — засмеялась она, увидев, с каким испугом Ленче смотрит на кровь, — пустяки!
С этого мгновения Ленче исчезла из моего сознания, и в мои сны пришла Джамиле. Все остальное перестало для меня существовать. Я думал только о том, как бы ее увидеть, и когда мне это удавалось, самый день казался мне необыкновенно прекрасным и сияющим.
Я хотел только ее видеть, больше ничего. Зачем мне это нужно, я не знал. Может быть, это просто болезнь? В полусне передо мной мелькало ее лицо и стыдливый взгляд в ответ на протянутую руку.
Иногда я встречал ее на улице или видел в ее дворе. Она оглядывалась по сторонам — не смотрит ли кто-нибудь, — прижимала палец к губам, и плечи ее вздрагивали от безмолвного веселого смеха.
Однажды она увидела меня в кирпичной мастерской. Я носил саман, укладывал его стенкой и покрывал черепицей на случай дождя. Она ехала на возу со снопами, сидела высоко и, заметив меня, отвернулась. Впереди шел ее отец, и то, что она сделала, было вполне естественно. Однако мне стало стыдно, что она меня видит в таком положении, и я подумал: она отвернулась, чтобы избавить меня от стыда. А на самом деле? Ведь для нее не было ничего удивительного в том, что я работаю — тут все работали, но, видно, это я принадлежал к той породе людей, которые стыдятся работы. От этого мне стало вдвойне тяжело. Гордость моя была ранена, и я выкинул Джамиле из головы.
Джамиле быстро взрослела. Ее выдали замуж за Мустафу Пехливана — парня, который побеждал в борьбе всех силачей не только нашего села, но и Избеглия, Катуницы, Тополова… Но позднее знаменитый борец из Пловдива так сильно стукнул его о землю, что Мустафа стал мотаться по больницам и в конце концов зачах, как разбитое молнией дерево.
В двенадцать лет мне казалось, что я уже очень большой, что в двадцать я буду взрослым, а в тридцать почти что стариком. Но отец все продолжал меня укорять, что я ничему не выучился, что я просто живу, как дикий пырей или горный кизил.
Я любил книги, потому что они отрывали меня от действительности и уносили в иной, прекрасный мир. В них было все: и огонь, и борьба, и, самое главное, осуществленные мечты. Люди летали на луну и благополучно опускались в глубины океана. Властолюбцы успевали в своих тайных заговорах, и мореплаватели достигали цели. Путешественники по Африке встречались со львами и тиграми, сражались с дикими племенами и побеждали. Человеческая воля не знала поражений в борьбе с природой, стихиями, в борьбе за овладение тайнами жизни.
А мне приходилось слушать укоры и наставления отца. В своем сером одеяле, накинутом на выпирающие лопатки, сутулый, он был похож на побежденного великана, взятого в плен злой волшебницей и прикованного к земле. Он считал, что я "витаю в облаках" и что "не все то золото, что блестит".
— С этими своими фантазиями чего ты добьешься? Ими сыт не будешь. Взял бы лучше какую-нибудь полезную книжку, научился чему-нибудь. Вон, посмотри, Христоско…
Действительно, Христоско читал такие книги, как "История цивилизации Англии" Бокля, "Капитал" Карла Маркса. Но он был старше меня, а к тому же и он ломал над ними голову и, когда не мог разобраться в каких-нибудь вопросах, надевал шляпу и шел в поле…