Был полдень. Солнце припекало. Хюсеин-ходжа зашел в мечеть, поднялся на верхнюю площадку и в последний раз объявил правоверным — един аллах, и Магомет пророк его. Потом спустился, запер входные ворота и сунул ключ за пазуху.
Стали прощаться. Первым начал Хюсеин-ходжа:
— Так вот, соседи, простите, если мы в чем согрешили.
— С богом, ходжа-эфенди! — отвечали ему наши болгары. — Простите и вы, все мы люди, кто из нас без греха.
Он попрощался со всеми, с молодыми и старыми, с бедными и богатыми.
— Прощайте, соседи.
— С богом, Амедаа.
— Привет Стамбулу.
— Не поминайте лихом. Живы будем, может, встретимся…
— Жили вместе, дружно, ладили. Эх, такая, значит, судьба… Может, там ваше счастье, — сказал, еле дотащившись до телег, старый крестьянин и из последних сил пожал руку ходже. — Дай бог всего доброго.
— Аллах милостив! — учащенно мигая, произнес ходжа.
— Счастливого пути, друзья. Благополучно вам здравствовать, — похлопал по спине ходжу краснощекий молодец. — И не поминайте нас лихом, добром поминайте.
— Да поможет нам аллах. Разве мы видели от вас какое-нибудь зло? — с умилением прошептал Хюсеин-ходжа.
Потом Хюсеин-ходжа выпрямился, потупил глаза, как бы покоряясь судьбе, и в наступившем молчании сказал несколько теплых слов всем присутствующим. Он сказал, что в наших людях нет согласия, не умеют они трудиться сообща, и это плохо, потому что аллах благословляет согласие, а дьявол радуется распрям. Надо исполнять волю аллаха, а не угождать дьяволу. Другое, о чем он попросил болгар, это охранять мечеть от плохих людей: мечеть — святое место, а нет большего греха, чем осквернить святое место. Она — дом аллаха, и аллах ее не оставит; молясь ему, наши люди, хоть и вдали отсюда, будут думать, что они в мечети.
Хюсеин-ходжа получил торжественное заверение, что так оно и будет, что никто пальцем до мечети не дотронется, пусть они будут спокойны: это обещание перед богом.
— Так, так, соседи. Да поможет вам аллах во всех начинаниях.
Хюсеин-ходжа перевел дух и сказал, что передаст ключи своему начальству и дальше пусть заботится оно.
Остальные турки торжественно стояли, скрестив руки, печальные и грустные, но сдержанные. Момент был тяжелый, требующий самообладания.
Турчанки прощались отдельно, в стороне от мужчин. У них были свои приятельницы среди болгарок. Здесь обменивались разными подарками на память, слышались пожелания счастливого пути, здоровья и долгой жизни. Большинство турчанок плакали под своими покрывалами: они сильнее мужчин переживали разлуку. Здесь они родились, выросли, вышли замуж. Из села они никуда не выезжали, кроме него, ничего не видели, им ограничивался весь их мир. Скорбь турчанок была понятна, и, когда первые подводы тронулись, плач их усилился, а одна из них испустила громкий вопль, душераздирающий, как плач по покойнику. Он внес смятение, ее все окружили, стали уговаривать успокоиться, прийти в себя.
— Не хочу! — кричала она. — Не хочу! Ни шагу не сделаю!
Джамиле! Я помнил ее ребенком, девочкой-подростком с красивыми сияющими глазами, с трепещущими, как бабочки, ресницами, когда покрывало свалилось у нее с лица и мы с Ленче старались поднять ее с земли. Как будто это было вчера! Ее выдали замуж совсем молодую, а месяц назад муж ее умер. И вот теперь она лежала на земле, в пыли, вцепившись голой рукой в спицу колеса, с обнаженной грудью, с упавшим покрывалом, почти обезумев.
— Не хочу! — повторяла она. — Здесь, в этой земле Мустафа лежит. Как я его покину?
— Джамиле! — успокаивал ее отец, наклонившись над ней. — Что ты делаешь, дочка?! Постыдись людей, разве можно показываться им в таком виде? Поднимись, сядь в телегу!
Ничто не помогало. Женщина лежала, как раздавленная собака, смотрела, но словно ничего не видела. Ее красивые черные глаза были полны слез, изо рта текла слюна.
— Мустафа-а! Мустафа! — повторяла она. — Как я тебя покину, красавец мой!
— Послушан, Али-ага, — обратился другой турок к ее отцу. — Возьми ее на руки и положи в телегу! Слова до нее не доходят.
Услышав этот совет, Джамиле завыла еще сильнее и ухватилась за колесо обеими руками.
— Мамочка! Не хочу! Убейте меня, с места не тронусь.
Подошли и другие турки, цокали языком, пожимали плечами.
— Смотри, вот бедняжка! Да она тронулась.
А Джамиле лежала, свернувшись комочком, и говорила бессвязно, как в бреду:
— Мустафа! Соловей мой! Где ты, где ты! Кто обнимет мое тело, кто поцелует мои очи? Пусть лучше собаки сгложут меня, пусть вороны клюют мою грудь, коли нет Мустафы! Здесь, здесь, в этой черной земле, лежишь ты, здесь хочу умереть, лечь с тобой рядом, соловей мой!
Надо быть безумной, чтобы говорить такие несуразные слова… Все ошеломленно смотрели, как она, ударив кулаком по пыли, вдруг склонила лицо и начала целовать сухую землю так страстно, так неудержимо, словно целовала самого Мустафу.
— Здесь, здесь, — повторяла она, — в этой черной земле лежишь ты, здесь хочу умереть, остаться с тобой!
Нет, это была не прежняя кроткая, смиренная Джамиле! Мучительная сцена вызывала жалость к молодой женщине:
— Ах, несчастная! Свихнулась…
Но с этим уже надо было кончать. Первые подводы остановились и ждали, время шло, пора было ехать. Отец, рассердившись, дернул ее за плечо.
— Эй, Джамиле, я тебе говорю! Не заставляй меня стыдиться перед людьми! Что ты тут болтаешь… Кендене гел![53]
Она подняла голову и посмотрела на него своими прекрасными затуманенными глазами. Из них опять хлынули слезы, и она снова завопила:
— Отец! Оставь меня, отец, мне нет дела до этих людей! Как я покину Мустафу! Без него — алмазами меня осыпьте, в шелка меня оденьте — нет мне жизни!
Отец потерял терпение. Он схватил ее за руку и закричал:
— А ну, вставай, сука! Дьявол в тебя вселился! Будешь ты у меня морочить голову стольким людям, бесстыдница!
Турок рассвирепел. Он уже готов был принять крайние меры, когда подошел Хюсеин-ходжа и легонько его отстранил.
— Джамиле, дочка, — начал он ласково, гладя ее по голове. — Встань, успокойся. Где все, там и ты. Тебе легче будет. Оставь умершего — он теперь на том свете среди прекрасных гурий. Они красивее тебя. Что он тебе? А может, выпадет тебе счастье — другого найдешь. Мужчин сколько хочешь, а ты молода. Встань, дитя мое, не бойся, поверь ходже-эфенди.
Это как будто подействовало. Джамиле подняла голову. Взгляд Хюсеина-ходжи словно облил ее мягким светом; она встала, вытерла концом рукава свой запачканный землей рот, повторяя почти бессознательно:
— Нет! Нет для меня жизни, нет! Кому я нужна, кто меня возьмет, горемычную вдову! Земля, только земля, где лежит он, мой Мустафа!
Переселенцы волновались. Это была плохая примета, предвещающая беду. Женщина стояла, опустив голову, уже стыдясь того, что показала перед чужими мужчинами свою наготу. Отец поддерживал ее под мышки, раздосадованный и вместе с тем преисполненный жалости. Другие турчанки ее понимали. Они тоже тихо плакали или глотали слезы.
— Нет! — продолжала бормотать Джамиле. — Все кончено, нет для меня жизни! Что было, то прошло. Я для него жила, он для меня. Не увижу я тебя больше, соловей мой! — И с тоской продолжала тянуть: — Мустафа-а! Мустафа-а!
Ее положили на подводу, опять раздались пожелания доброго пути. Наконец обоз двинулся под скрип телег и понукание буйволов. Солнце пекло, дорога извивалась как будто до самого неба. Над ней двигалось облако пыли, и до нас все еще доносился крик обезумевшей женщины:
— Мустафа-а-а!
Куда они ехали?
Фракийская равнина скоро приняла их в свое жаркое лоно, под сияющее небо, в мглистые дали, где вырисовываются силуэты Старопланинских и Родопских вершин…
До турецкой границы им надо было добираться несколько дней. Хорошо, что еще не начались дожди, которые, прежде чем загудит северный ветер, заливают и превращают в грязь дороги. Что ждет впереди переселенцев? Лучше нм будет, чем здесь, или хуже? Они отправлялись к своим, в свое государство, которое, может быть, позаботится о них. Ведь и мы точно так же переехали из Турции к своим братьям, в Болгарию.
Мечеть осталась как памятник прошлого, как гробница какой-то чужой и незнакомой жизни. Только минарет продолжал возвышаться над серым морем и издалека указывал путь к бывшему святилищу аллаха…
Миновал уже год, как обоз переселенцев покинул родные места. В памяти моей остался медлительный шаг буйволов, скрип телег, печальная картина прощания. Остались вопли обезумевшей Джамиле, которая не знала, куда ее увозят, и горько оплакивала родное пепелище.
В один прекрасный день наш сосед Мирза вошел в калитку и поискал глазами моего отца. Мирза был озабочен.
Отец гулял по саду. Увидя турка, он подошел к нему и поздоровался, по турецкому обычаю, низким поклоном:
— Селям алейкум, Мирза-эфенди.
— Алейкум селям, учитель-эфенди. Я принес тебе известие о наших людях…
Отец посмотрел на него широко раскрытыми глазами:
— Известие? Вот как! Хорошее или плохое?
— Плохое, учитель-эфенди.
— Так я и знал, — грустно промолвил отец. — Знал, куда они едут и как там будут мучиться. — Он вынул цепочку с ненужным уже ключом и начал ее накручивать и раскручивать вокруг указательного пальца. — Ну, рассказывай! По порядку рассказывай!
— Зять мой, понимаешь, вернулся… Не жизнь там. Нищета заела…
Мирза высек огнивом из кремня искру, поджег трут, закурил, потом снял чалму, вытер пот со лба и, вздыхая, продолжал:
— Ехали они три дня. Турки-пограничники десять дней держали их на границе, проверяли документы, пожитки, все тянули, не пропускали их. Наконец пришло разрешение из Эдирне… Поехали… И что же они видят!
— Давай присядем, Мирза-эфенди, — сказал отец, понимая, что рассказ будет не короткий. — Милко, принеси нам два стула, — обернулся он ко мне.
Когда вслед за тем они уселись на террасе, Мирза снова поклонился, по турецкому обычаю, в знак благодарности.