[48] Душу его трогали страдания, — а также приметы страданий и нищеты: когда он входил в убогую лавчонку, на глаза его наворачивались слезы. Сморщенная картошка, проросший лук, жалкое лицо хозяина лавки — все причиняло ему боль. У кошки случился выкидыш — он обливался слезами: ведь кошка мучилась. Я выбросил мертворожденных котят в загаженный подвальный сортир. Вышел из себя: он довел меня своим нытьем. Играешь на чужих чувствах, сказал я. Он предостерег меня: нельзя быть таким жестокосердым. Я сказал, что он склонен все доводить до абсурда. Он обвинил меня в бесчувствии. Необычный для подростков спор. Видимо, в кризис притягательная сила американизации ослабла. Мы сорвались с крючка и ухватились за возможность не тщиться стать американцами на все сто процентов. Мы были комичной парой университетских умников, которые и повздорить не могут без того, чтобы не сразить друг друга цитаткой из Уильяма Джеймса[49] и Карла Маркса, или Вилье де Лиль-Адана,[50] или Уайтхеда.[51] Мы решили, что являем собой джеймсовские типы — тонкокожего и толстокожего соответственно. Меж тем, Джеймс сказал: самому толстокожему не вынести, если сообщить ему, что случилось в городе за один день. Быть настолько толстокожим, насколько требует жизнь, никому не под силу.
— Если ты не остережешься, сострадание тебя оставит, — сказал Зет.
Вот так он изъяснялся. Неизменно изысканно. Бог весть, откуда он почерпнул этот аристократический стиль — от лорда Бэкона,[52] не иначе, а также от Юма,[53] ну и чуточку от Сантаяны.[54] В беленом подвале он вел с друзьями диспуты. Языком чистым и музыкальным.
Так ведь он и был музыкальным. Куда бы он ни шел, он разучивал то концерт Гайдна, то Бородина, то Прокофьева. В глухо застегнутом пальто, с портфелем под мышкой, он во время скрипичных пауз сжимал пальцы в подбитых пухом перчатках, выдувал музыку горлом, щеками. В прекрасном расположении духа, но с отнюдь не прекрасным — ни дать ни взять пожелтевший виноград — цветом лица, грудными звуками он изображал партию виолончели, носовыми — партию скрипок. Деревья стояли на расчищенном метлой, перемешанном с пылью снегу, их корни, вросшие — не вырвать — в землю под мостовой, питала просачивающаяся из сточных труб вода. У Зетланда и белок перед деревьями было преимущество — свобода передвижения.
Когда он переступил порог Кобб-холла,[55] его обдало жаром. Кобб-холл был выдержан в излюбленных баптистами коричневатых тонах, строгий, навощенный — чем не старая церковь. В здании было натоплено, жар опахнул его лицо. Щеки вспыхнули. Очки запотели. Он оборвал медлительную мелодию бородинского квартета и вздохнул. После чего переменил выражение лица с музыкального на интеллектуальное. Приготовился отдать всего себя семиотике, символической логике — читатель Тарского,[56] Карнапа, Фейгля[57] и Дьюи. Рыхлый молодой человек с нездоровым цветом лица, рыжеватыми с зеленым отливом, гладко зачесанными волосами, он сел на жесткий семинарский стул, вытащил пачку сигарет. Вечно играя роли, здесь он играл Головастика. Среди щербатого Кожа-да-кости Джона в рваном свитере, Тисевича с кустистыми бровями, Смуглой Салли — прехорошенькой, квелой, бледной барышни, рыжухи и тяжелой заики мисс Крехаян он стал ведущим логическим позитивистом.
Ненадолго. Не было такой области умственной деятельности, которая была бы ему не по зубам, но посвятить жизнь логике он не хотел. Рациональный анализ, однако, его привлекал. Эмоциональные борения человечества ничем не разрешались. Все то же повторялось в повседневной жизни снова и снова со страстью, со страстной дуростью, совсем как у насекомых, — порыв, напор, желание, самосохранение, самовозвеличивание, поиски счастья, поиски самооправдания, опыт прихода в жизнь, опыт ухода из жизни — из небытия в небытие. Скука-то какая. Ужас-то какой. Обреченность. Так вот, математическая логика может освободить от бессмысленности существования.
— Послушай, — сказал Зет — он сидел на обшарпанном стуле стиля «Баухауз»,[58] сползшие очки укорачивали его и без того короткий нос. — Так как суждения или верны или неверны, значит, что есть, то и есть верно. Лейбниц[59] был не дурак. При условии, что ты и впрямь знаешь: то, что есть, и впрямь есть. И тем не менее я еще не пришел, как полагалось бы истинному позитивисту, к окончательному выводу относительно религии.
И тут-то во всем придавленном нуждой, сине-зимнем, буро-сумеречном, хрустально-морозном Чикаго смолкли фабричные гудки. Пять часов. Мышино-серый снег, хибаристые коттеджи, раскаленная чуть не докрасна топка. Перчик, шурующий лопатой в угольном бункере. Рев радиоголосов прорывался через все этажи вниз, к нам в подвал. Аншлюс[60] — Шушниг,[61] Гитлер. В Вене было так же холодно, как в Чикаго, но куда страшнее.
— Меня ждет Лотти, — сказал Зет.
Лотти была премиленькая. Была она на свой манер и артистичная — душа компании, языческая красотка с розой в зубах. Сама острая на язык, она и молодых людей предпочитала занятных. Лотти наведывалась в угольный бункер. Зет оставался ночевать у нее. Они вместе подыскали полуподвал, обставили его — дубовый стол, обитая розовым плюшем рухлядь. Завели кошек, собак, белку и ручную ворону. После их первой ссоры Лотти намазала себе груди медом — в знак примирения. А перед окончанием университета одолжила машину — они поехали в Мичиган-сити и там поженились. Зет получил стипендию на философском факультете Колумбийского университета. Свадьбу и отвальную устроили на Кимбарк-авеню, в старой квартире. Разлучась на пять минут, Зет и Лотти мчались по коридору навстречу друг другу и, дрожа, обнимались и целовались.
— Милый, ты куда-то исчез!
— Любимая, я с тобой. И буду с тобой всегда-всегда!
Молодая пара из захолустья перебирала через край, выставляя свою любовь напоказ. Но не все сводилось к показухе. Они обожали друг друга. Сверх того, они уже целый год прожили как муж и жена, со всеми своими собаками и кошками, птичками и рыбками, комнатными цветами, скрипками и книжками. Зет бесподобно подражал животным. Умывался как кошка, выкусывал блох на брюхе, как собака, разевал рот, как золотая рыбка, помахивая пальцами наподобие плавников. На пасху они пошли в православную церковь — там Зет преклонял колена и осенял себя крестом по-православному. Шарлотта, когда он играл на скрипке, кивала головой в такт, разве что чуть запаздывая — движимый любовью метроном. Зет вечно разыгрывал какую-то роль, да и Лотти любила себя показать. Очевидно, люди не могут не комедиантствовать, говорил Зет. Покуда знаешь, в чем твоя суть, изображай хоть Сократа, вреда от этого тебе никакого. А вот если сути нет как нет, начнешь представляться кем-то — и быть беде.
Итак, Зет и Лотти не просто — подумаешь, большое дело — поженились, а брак их оказался на редкость счастливым. Зет получил в жены не бедную македонскую девушку, чья мамаша, недавняя эмигрантка, пыталась извести его, бормоча себе под нос заговоры и заклинания, а отец точил ножи-ножницы, исхаживая из конца в конец закоулки и названивая в ручной колокольчик, а das Ewig-Weibliche[62] — природную, всеохватную, упоительную силу. Что касается Лотти, то она говорила:
— Второго такого, как Зет, нет в целом мире. — И добавляла: — Во всех отношениях. — Потом, понизив голос с дурашливым дитриховского типа шармом и чикагского пошиба нахальством, говорила: — Я ведь, чтоб вы знали, повидала виды.
Впрочем, все и так всё знали. До Зета она жила с неким Гурамом, психологом-педагогом, который носил усы, скрывающие оперированную заячью губу. А до Гурама с кем-то еще. Но теперь она была женой, и супружеская любовь била из нее через край. Она наглаживала Зету рубашки, намазывала маслом тосты, прикуривала сигареты, пожирала его глазами, что твоя испанская дева, — и при этом вся лучилась. Одних такое умиление и Sсhwärmerei[63] потешали. Других раздражали. Отца Зета — бесили.
Парочка отправилась в Нью-Йорк с вокзала «Ла Салль». Вокзал казался допотопным, ископаемым. К стеклянной, запорошенной сажей крыше вздымался дым. На Ван Бурен-стрит, улице ссудных касс, магазинчиков, торгующих излишками военного обмундирования и дешевых парикмахерских, подрагивали столбы надземки. Красная шапка подхватила их чемоданы. Зет обратил внимание Озимандии на то, как царственно держатся чернокожие носильщики. Приплелись и тетки. До них не доходила суть странных соображений Зета о черном вокзале, черных красных шапках и их величавой африканской повадке. Во взглядах, которыми обменивались старые девы, можно было прочитать, что Элайас, бедняжка, несет Б-г знает что. И виновата в этом Лотти, кто же еще. Зет был взвинчен: он начинал новую жизнь, женился, получил стипендию Колумбийского университета, а вот поди ж ты — отцовская мрачность действовала на него заразительно, подавляла. Зет отрастил пышные темные усы. Большие, мальчишеские, редко расставленные зубы плохо сочетались с этими взрослыми усами. Приземистый, грудь колесом, только что не грузный, он был копией своего отца, лишь более низкорослой. Но у Озимандии была молодцеватая — на манер русских военных — выправка. Он не считал нужным ухмыляться, увиливать, метаться из стороны в сторону, обезьянничать. Держался осанисто. Лотти осыпала всех ласковыми словами. На ней было платье цвета перванш, тюрбан и туфли на высоких каблуках того же цвета. И как ни лязгали, ни пыхтели поезда, им было не заглушить быстрого перестука Лоттиных броских каблуков. Озимандия, ничего не говоря, сурово поглядывал на ее восточного разреза глаза, на потешный крестьянский нос, на ласкающую взгляд грудь, на гладкий искусительных очертаний зад, к которому Зет то и дело тянул руку. Лотти называла Озимандию папой. Он выпускал сигаретный дым сквозь зубы с выражением, которое сходило за улыбку. Ничего не скажешь, он ухитрился от начала и до конца проводов выглядеть благожелательно. Македонские родичи, те вовсе не явились. Поехали в трамвае и застряли в пробке.