Серебряное блюдо — страница 12 из 27

В этот печальный, торжественный день Озимандия держал себя в руках. И выглядел, невзирая на широкополую соломенную шляпу с бело-красно-синей лентой, европейцем. Закупщик центрального универмага, напрактиковавшийся в лицемерии, он смирил сердечную смуту, упер подбородок с черной выемкой в грудь, сдерживая бешенство. Он — пусть и на время — терял сына. Лотти расцеловала свекра. Расцеловала теток, двух недипломированных сестер, читавших Ромена Роллана и Уорика Дипинга[64] обок с инвалидным креслом и смертным одром. Лотти, по их мнению, следовало бы тщательнее соблюдать женскую гигиену. Тетя Маша считала, что от Лотти попахивает селедкой по причине дисменореи. Не знавшей мужчин тете Маше было невдомек, что такой запах исходит от женщины, имевшей в жару близость с мужчиной. Молодая пара не упускала случая влить силы друг в друга.

Вслед за братом тетки в свою очередь сделали вид, будто целуют Лотти нецелованными губами. Лотти на радостях расплакалась. Они уезжали из Чикаго — а скучнее нет места в мире, — подальше от хмурого Озимандии, от ее колдуньи-матери, от папаши, бедного точильщика. Она вышла замуж за Зета, Зета, который был и умнее и обаятельнее всех-всех.

— Папа! До свидания! — Зет прочувствованно обнял своего твердокаменного папашу.

— Веди себя как следует. Учись. Постарайся, чтобы из тебя что-то вышло. Попадешь в передрягу — телеграфируй: пришлю деньги.

— Папа, милый, я тебя люблю. Маша, Дуня, я вас люблю, вас тоже. — Лицо Лотти раскраснелось от слез. Рыдая, она обцеловывала родственников. Затем молодые, уже махая из окна вагона провожающим, обнялись и поезд тронулся.

Когда «Пейсмейкер»[65] отъехал, папаша Зетланд погрозил последнему вагону кулаком. Затопал ногами. Вслед Лотти, погубительнице его сына, он кричал:

— Ну погоди! Я до тебя доберусь — через пять, через десять лет, но доберусь. — Кричал: Ты, сука, п…а.

В ярости у него сильнее проступал русский акцент.


Когда «Пейсмейкер» мчал на рассвете вдоль Гудзона, у Зета и Лотти было ощущение, что они спускаются в Нью-Йорк с небес. Сначала уйма голубых ветвей, клонящихся к воде, затем розовое зарево, затем блеск тяжелого серебра реки под утренним солнцем. Они сидели в вагоне-ресторане, глаза у них слипались. Сникли после рваного сна в сидячем вагоне и были ошеломлены. Пили кофе из тяжелых, будто из мыльного камня, чашек: его разливали из оловянного — стандартной утвари Нью-Йоркской центральной железной дороги — кофейника. Они на Западе, где все лучше, все-все другое. Здесь в самом воздухе разлиты более глубокие смыслы.

В Хармоне они пересели на электричку, поезд наддал, его бег стал стремительнее, нетерпеливее. Деревья, вода, небо во всю его ширь и небо в квадрате окна — уносились уплывая, и перед ними замелькали мосты, строения и, наконец, туннель — пневматические тормоза пыхнули и дизель замедлил ход. Затянутые проволочной сеткой желтые лампочки, воздух подземелья, просачивающийся сквозь вентиляционные отдушины. Двери открылись, пассажиры, оправляя платье, вытекли из дверей вагона, получили багаж, и Зет и Лотти, беженцы из серого, зашоренного Чикаго, из Пустопорожья, доехав до 42-й улицы, бросились друг другу в объятия прямо на обочине и целовались-целовались. Они приехали в Город Мира, где каждый шаг имеет большее значение и больший резонанс, где можно, ни в чем себя не стесняя, быть самим собой и выкаблучиваться как хочешь. Ни ум, ни искусство, ни все хоть как угодно необычное, здесь не нуждается в оправдании. Здесь любой таксист тебя поймет, считал Зет.

— Милая, милая, слава Тебе, Господи! — сказал Зет. — Наконец-то мы в городе, где чувствовать себя человеком — норма.

— Ох, Зет, аминь! — сказала Лотти, трепеща и заливаясь слезами.

Поначалу они жили далеко от центра, в Вестсайде. По сбегающему вниз Бродвею в ту пору еще бегали громыхающие трамваи. Лотти остановила свой выбор на комнате — хозяева аттестовали ее как ателье — на задах одного из особняков. У них была мастерская — она служила и спальней, и ванная — она же и кухня. Ванна, если прикрыть ее тяжелой, гладко оструганной доской, превращалась в кухонный стол. Прямо из ванны можно было дотянуться до газовой горелки. Зету это нравилось. До чего же здорово жарить яичницу, сидя в ванне! Слушать скорбную мелодию канализационных труб, попивая кофе, а нет, так смотреть, как по кухонным полкам снуют тараканы. У тостера заедало пружину. Он вышвыривал хлеб. Порой вместе с хлебом из тостера вылетал и поджаренный таракан. Потолки были высокие. Дневной свет в комнату почти не проникал. Камин был облицован мелким изразцом. С Бродвея притаскивался упаковочный ящик из-под яблок, в камине разводился огонь — он горел минут десять, и от него оставалась горстка золы и куча кривых гвоздей. Мастерская стала естественной средой обитания Зета, жилищем вполне во вкусе Зета и Лотти: темные, грязные портьеры, ковры из лавки подержанных вещей, кресла с облезлой обивкой на ручках, лоснящейся, по выражению Зета, как шкура гориллы. Окно комнаты выходило в вентиляционную шахту, впрочем, Зет и в своем беленом бункере в Чикаго жил за задернутыми занавесками. Лотти накупила ламп под розовыми фарфоровыми абажурами с фестончиками, как у стародавних масленок, по краям. В комнате стояли приятные потемки, как в часовне, сумрак, как в святилище. Однажды мне случилось побывать в византийской церкви в Югославии, и тогда меня осенило: вот он образец, вот архетипическая естественная среда обитания Зета.

Зетланды обжились на новом месте. Крошки, окурки, кофейная гуща, собачьи миски, книги, журналы, пюпитры, запахи македонской кухни (баранина, простокваша, лимон, рис) и белое чилийское вино в пузатых бутылках. Зет обследовал философский факультет, приволок из библиотеки кучу книг и засел за работу. Его трудолюбие могло бы порадовать Озимандию. Впрочем, порадовать старикана, говорил Зет, никоим образом невозможно. И скорее всего дело в том, что самая большая радость для него — ничему не радоваться, ничего не одобрять. Лотти — у нее у самой была степень магистра гуманитарных наук — поступила работать в контору. Нет, вы только поглядите на нее, говорил Зет, такая шалая девушка, а вот поди ж ты — стала исполнительной, классной секретаршей. Видите, какая она выдержанная, какая стойкая — хоть бы раз пожаловалась: а ведь до чего же трудно вставать затемно, и каким надежным кадром оказалась эта балканская цыганка. Зета ее превращение не только удивляло, но и огорчало. Его самого конторская работа просто-напросто убила бы. Он делал попытки заняться ею. Озимандия подыскивал ему работу. Но строгий режим и канцелярщина его парализовывали. Он работал на складе в компании своего отца, помогал зоологу — они выясняли, отчего портятся фундук, инжир и изюм, боролись с вредителями. Зет было увлекся, но ненадолго. А как-то он неделю проработал в мастерских музея Фильда[66] — учился делать пластмассовые листья для экспозиций. Трупы животных, как он узнал, хранят в разнообразных ядовитых веществах, и точно так же, говорил Зет, и он чувствует себя на службе — в отравляющей среде.

В результате на работу ходила Лотти, и часы до ее прихода тянулись бесконечно. В пять Зет с собакой поджидали Лотти. И вот наконец появлялась она — нагруженная сумками, устремлялась с Бродвея на Запад. Зет и мисс Катюша бежали к ней по улице со всех ног. Зет кричал: «Лотти!», муругая собачка скребла когтями тротуар и выла. Лотти, изнуренная поездкой в метро, распаренная, когда Зет целовал ее, басовито гулила. Она приносила фарш, йогурт, кости для Катюши, подарочки Зету. У них все еще длился медовый месяц. В Нью-Йорке они вечно были вне себя от радости. Вдобавок тут же скакала — вне себя от радости — Катюша, так что им было чем подогреть свои чувства или с чем их сравнить. Они свели дружбу с соседями по дому — Гиддингсом, коммерческим писателем, и Гертрудой, его женой. Гиддингс писал вестерны; Зет прозвал его Бальзаком Худородного Северо-Запада. Гиддингс именовал Зета Витгенштейном[67] Вестсайда. Так что у Зетланда была публика, перед которой он мог дурачиться напропалую. Зет читал вслух уморительные отрывки из «Энциклопедии общедоступных знаний» и перекладывал Райдера Хаггарда[68] на язык символической логики. Вечерами Лотти вновь оборачивалась македонской цыганкой, дочерью своей матери. Ее мамаша, колдунья из Скопле, рассказывал Зет, варганила зелье из кошачьей мочи и змеиных пупков. Ей были ведомы древние эротические тайны. Судя по всему, были ведомы они и Лотти. Считалось, что ее женское естество изобильно, глубинно и сладостно. Романтичный Зетланд повествовал о нем с пылом и признательностью.

Эта переслащенность, эта приторная жизнь, слишком натянутые нервы породили мучительную тревогу. В таких муках, говорил Зет, есть своя прелесть. И объяснял, что радость имеет две ипостаси: чувственную и страдальческую. Первые месяцы в Нью-Йорке оказались Зету не по силам. У него снова начались неприятности с легкими — поднялась температура; его ломало, мочиться было больно, и он залег в постель в своей линялой бордовой пижаме, которая резала в паху и под мышками. Кожа его снова стала сверхчувствительной.

На несколько недель он как бы вернулся в детство, когда был практически инвалидом. И как он мог до такого дойти: взрослый мужчина, недавно женатый — вот ужас-то, впрочем, была в этом и своя услада. Он хорошо помнил больницу и как у него бухало в голове, когда ему давали эфирный наркоз, и жуткую открытую рану в животе. Рана загноилась и никак не заживала. Ему поставили резиновый дренаж, который держался на английской булавке. Он понимал, что умирает, но читал комиксы. Детям в его палате, кроме комиксов и Библии, читать было нечего: Ловчила Джим, Балда Макнатт, Ноев Ковчег, Агарь, Исмаил наплывали друг на друга, как краски в комиксах. Стояла суровая чикагская зима, по утрам сквозь расписанные морозными узорами стекла пробивались золотые — точь-в-точь как на иконах — лучи, трамваи громыхали, лязгали, бренчали. Каким-то чудом Зет выбрался из больницы, тетки выхаживали его дома — пичкали бульоном из мозговой кости, обжигающе горячим молоком с растопленным маслом, печеньем размером с доброе колесо. Заболев в Нью-Йорке, он вспомнил и открытую рану с ее гнилостным запахом, и резиновый дренаж, которому английская булавка не давала упасть в живот, и пролежни, и то, как в восемь лет ему снова пришлось учиться ходить. Усвоенный в раннем возрасте истинный смысл одоления материи жизненной энергией, это болезненное, трудное, сложнейшее химико-электрическое преобразование и преображение, блистательное, ослепительно яркое, благоухающее и зловонное. Уж слишком разительные контрасты. Слишком сильное круговращение. Слишком много будоражащего душу и нагоняющего страх. Для чего здесь мы, самые диковинные из всех диковинных существ и тварей? Ясные студенистые глаза, чтобы видеть — пусть на время, — притом, видеть в мельчайших подробностях, и бьющая ключом жизнь, чтобы было что видеть, и столько всего, что людям надо и передать друг другу, и получить друг от друга. И костяная коробка, чтобы думать и чтобы хранить мысли, и непостижимое сердце, чтобы чувствовать. Эфемериды, размалывающие другие существа, приправляющие и подогревающие их плоть, пожирающие эту плоть. Что это за существо, исполненное разом и смертного знания и нескончаемых страстей. Эти чудные внутренние монологи были непредумышленны. Они приходили к Зетланду естественно, непроизвольно, когда он пытался найти у самого себя объяснение этому клубку радующих и пугающих свойств.