Серебряное слово — страница 10 из 30

Я слышу — и откликаюсь на этот звук.

Я вижу — и отражаю свет твоего костра.

Я — тайга. И я заранее готова отдаться тебе, хозяин, человек.

— Ну, что же, печь будем или варить, что ли? — спрашивает Сафьянов.

— Печь, печь, — отвечает Чонак.

Сафьянов и Самбу бережно укладывают картошку на тлеющие угли.

Долго она печется, черт бы ее задрал! Притихнув, все смотрят в огонь.

Неподалеку от людей стоят на поляне лошади. Они окутаны завесой дыма. Дым спасает их от таежного гнуса — назойливой мелкой мошкары.

Но вот и гнус устал. Устал гнус — спать полег, А куда? Кто ж его знает. Может быть, на листву, а может, в траву, только утих, угомонился, замолк. Не то чтобы пожалел — разве у гнуса есть жалость? — а так, дал передышку до следующего утра.

Теперь лошади могут тихо и задумчиво шагать меж деревьев, склонив шеи, щипать неторопливо траву. А вздумается — так и клевер и ромашку.

Шагает лошадь. Медленно шагает во тьме, шевелит мягкими губами… И люди слышат, что вблизи — жизнь. Добрая жизнь. Дышит домашнее животное, полезное животное — лошадь.

Самих лошадей уже не видно. Но угадываются их очертания — большие головы, склоненные к земле, темные, темнее ночного неба.

Все спит. Спит лесной зверь. Спит в гнезде птица. Спит дерево — лиственница, береза и кедр. Не шелохнутся, не дрогнут веткой. Тихий ночной час — сон зверя и птицы, сон ветра и света.

Над величавой спящей землей загорается в небе первая звезда. Зажглась и тихонько плывет по кругу, как было вчера и позавчера, как будет завтра и послезавтра.

Сафьянов достал из мешка белую тряпицу с солью, развязал узелок…

Люди совсем неподвижны. Устали. Умаялись. Каждый, должно быть, вспоминает о чем-то своем.

Рядом с Лерой сидит мальчик Тэрэк — ученик Чонака. Ему четырнадцать лет. Он пятиклассник. У Тэрэки лицо, как яблоко, круглое, крепкое, обтянутое нежной смугло-розовой кожей, — так и хочется его погладить по щеке! Дугами подняты над блестящими глазами круглые брови. Он одет, как Чонак и Лера, в теплую стеганку.

Задумался Тэрэк, брови подняты, а лицо безмятежно-счастливое. Как свет и тень играют на этом лице, борясь друг с другом, детство и отрочество. И ясны черные глаза. А там, в глубине глаз, застыла улыбка, притаилась, спряталась… Хорошо в тайге. Хорошо рядом с учителем (когда не надо готовить уроки).

…Может быть, он вспоминает Артек?.. В прошлом году, летом, он вместе с другими ребятами — отличниками учебы — ездил в Артек.

В Артек везет железная дорога… А море?.. А Москва? Каждая улица такая длинная, как весь колхоз «Седьмое ноября»! А людей-то сколько! А в театре танцуют маленькие человечки — куклы.

Раньше когда-то он думал, что Москва — область, что она, как Тува, разделена на районы — северный, южный, восточный и западный.

Но Москва — город. Она город городов. Тора-хем тоже город. Правда, учитель сказал, что Тора-хем не город, а только населенный пункт. Если бы это сказал не учитель — эге-ге! — кто бы поверил?! Как будто бы в других местах, там, где плотят плоты, рубят деревья, где, раскинув палатки, подолгу живут в тайге геологи, где удят рыбу русские рыбаки с длинными бородами, — как будто бы в этих местах тоже не населяют землю люди. Стало быть, и там — населенные пункты?

Но, может, настоящий «пункт» — это только такое место, где бывает десятилетка, кооперация, клуб, ясли, склады «Союзпушнины», амбары, столовка, а?.. И где крутят кино? И где в праздник устраивают скачки или борьбу?

И вдруг Тэрэк видит себя верхом на коне. Быстро летит лошадь. Позади себя он слышит свистящее дыхание другой лошади. В глаза бегут деревья, трава, речка.

Пусть его лошадь придет первой, и пусть он потом победит и в борьбе. Пусть он победит самого Саганбая — лучшего борца в Тодже.

И вот он победил!

Он танцует танец орла, взмахивая руками, точно крыльями, перед столом судей.

И еще пусть так: пусть он проведет через всю Тоджу железную дорогу — от Саян до самого Минусинска.

И пусть он вертит в клубе кино. «Тэрэк, а Тэрэк, какое сегодня будет кино?»

Но он крутит и ничего не говорит.

И еще — он лоцман, столько плотов насплавлял осенью и весной через енисейские пороги, что вся Тоджа удивляется: «Ай да Тэрэк! Слыхали? Ого!»

И еще пусть русский летчик Иванов из Абакана будет его самый первый друг. Летит Иванов обратно в Абакан, пролетает мимо дома Тэрэки и машет ему платком.

«Зачем это он машет? Что такое? Тэрэк, а Тэрэк?..» — «А ничего такого. Обыкновенно! Иванов мне таныш!»

Чуть приоткрыв губы, мальчик смотрит в огонь.

Красным светом отсвечивает на стеганой куртке комсомольский значок — эмалевое знамя, приколотое к серому отвороту, такое же, как у Леры и Чонака.

…Старик Таджи-Серен тоже задумался. Сидя в траве у дымящегося костра, поджав босые тонкие ноги, он молча набивает табачком трубку. Старость! Кривые от езды ноги. Скрюченные руки. Лицо без выражения. А зубы целы. Все целы. Один в один.

Из-под низко нахлобученной на лоб меховой шапки выбиваются волосы. Густые, темные, без седины. Они спускаются на лоб двумя треугольниками. И старые, мятые веки Таджи-Серена тоже как треугольники. Глаза смотрят в сторону Леры… Ему милы ее косой пробор, клетчатый воротник ее блузки, выглядывающий из-под стеганой курточки. Но больше всего ему нравится детское и вместе серьезное выражение ее розового, с косыми бровками, как будто постоянно о чем-то спрашивающего лица.

Таджи-Серен с одобрением поглядывает на ее измазанные смолой руки, на книжки, лежащие рядом с Лерой в траве.

В книгах мудрость сердца и сердце ума… С тех пор как в Туву пришли книги, совсем другая стала жизнь. В книгах рассказывается про то, как надобно сделать, чтобы не умирали новорожденные; как строить дом; как сеять хлеб; как запирать реки, чтобы появлялся вечером в колхозе свет — электричество. Книга — это летящий конь. Русские прозвали его «вдохновением».

Лера не замечает тонкой улыбки старика. Она смотрит в огонь.

Ей вспомнилось отчего-то, как однажды они с Розой Тарасовой забрались вечером на горушку в Тора-хеме. Было тихо. Со всех сторон вспыхивали огни керосиновых ламп в окнах.

И вдруг издали мигнул яркий, большой огонь. Он зажегся на поляне, где стояла партия геологов. То ли костер развели, чтобы дать ориентир самолету, то ли просто варили ужин, но Лера вдруг подумала тогда, что все эти костры — географов, железнодорожников, геологов, первых исследователей края — можно бы назвать кострами пионеров.

В самом деле, те детские, пионерские костры, которые она с товарищами разводила когда-то в лагере, обещали ей свет дальних маяков, неисхоженные дороги, костры ночных привалов и этот, сегодняшний, зажегшийся для нее в богатой и бедной, скупой и щедрой тувинской тайге.

Задумавшись, переворачивает на углях картошку Самбу.

Молча посасывает трубку оленевод Таджи-Серен.

Устали. Примолкли.

Ничто не нарушает тишины, только тихонько булькает в котелке чай.

И вдруг Сафьянов, крякнув, достает из огня, прямо руками, крупную, обуглившуюся с одного бока картофелину.

— Кажись, готова. А?

Все сейчас же подсели поближе к костру и принялись за картошку.

Лера, Чонак и Тэрэк ели задумавшись, не отрывая глаз от огня. И огонь старательно делал свое дело: грел, светил и отражался в зрачках. В зрачках и в значках. В трех красных значках, приколотых к их стеганым походным курткам.

3

«Теперь-то я поняла, как тебя зовут: тебя зовут Гнус.

Ты уже не просто лошадь с четырехзначным номером, выжженным на ляжке, не безыменная собственность колхоза «Седьмое ноября», не конь среди других коней, не челка, не хвост, не лошадиные волосатые ноги. Нет! Теперь у тебя есть имечко: Гнус.

А я ли тебя не жалела, я ли не пыталась погладить твои мягкие губы, когда мы останавливались на привал, а Сафьянов кричал на меня: «Обалдели, что ли, Валерия Александровна! Как лягнет — помнить будете!»

Я ли не понимала тебя, когда ты отставала от других лошадей, чтобы сорвать травинку посреди дороги, как будто бы ты голоднее других.

Не у меня ли сжималось от сочувствия сердце, когда я заглядывала в твои тупые, усталые глаза, видела твою истертую, избитую седлом спину. Честное слово, я любила тебя!

Это правда, конечно, что за любовь не требуют, не ждут любви. Все это так. Но теперь-то я знаю, как тебя зовут, тебя зовут Гнус.

Со зверским лицом — наверно, точно таким же, как у Сафьянова, когда он очень устал, — я бью тебя хворостиной за то, что к концу дня, перед вечерним привалом, тебе отказываются повиноваться твои короткие шерстистые ноги.

«Да что вы с ней церемонитесь-то, Валерия Александровна! Натягивайте, натягивайте поводья…»

И я натягиваю поводья, чуть ли не разрывая твои мягкие, нежные губы, твой большой желтозубый рот, который только и хочет делать, что хрупать и хрупать влажные стебли.

Я натягиваю поводья, тяну их изо всех сил, а ты не желаешь слушаться меня.

Вот ты обошла дерево, так, чтобы не стукнуться головой о его ствол. Но ведь я же выше тебя! Ведь я сижу в седле. И меня ты непременно шмякнешь изо всех сил об этот ствол лбом. Когда мы спускаемся по круче, ты то и дело спотыкаешься, чтобы выбить меня из седла. Ты то несешься вскачь, то идешь шагом, то неожиданно останавливаешься посреди дороги.

«Править, править надо, Валерия Александровна! Много раз вам говорено».

Я исколочена, оборвана, грязна. Кровоточат руки, болят ноги, изодрано лицо, платье. Давно потеряна синенькая косынка, защищавшая от солнца и ветра мою глупую башку.

Пятый день пути. Пятый день по двенадцати часов подряд верхами. Пятый день все хочется пить, а привалы такие редкие. И фляги нет. Не взяла. И у Сафьянова просить неохота. Скажет: «Ежели человек не вовсе бестолковый, так взял бы с собой, что ему в пути надобно будет…» Нет, лучше уж потерпеть! А как ноги болят!..

Я воображала, что дорога по тайге — семечки. А теперь я думаю только об одном: доехать, доехать, соскочить с седл