— Это не я, — ответил он с серьезной улыбкой. — Это мой достопочтенный прадед, покойный Брамвелл Олкотт Бартин, эсквайр из Виргинии. Он был тогда еще молод — примерно в моем теперешнем возрасте. Говорят, что портрет напоминает меня. Вы не находите?
— Напоминает? Мало сказать! Если бы не усы и не этот костюм (я подумал, что вы надели его из любви к искусству или для большей достоверности), он был бы в точности похож на вас — те же черты, то же выражение лица.
Больше мы не говорили об этом. Бартин взял со стола книгу и снова начал читать. Я слушал, как на улице непрерывно плещет дождь. Редкие прохожие торопливо пробегали по мостовой. Когда другие шаги — медленные, тяжелые — остановились у моих дверей, я подумал, что это полицейский прячется от дождя под дверным козырьком. Ветки стучали в оконные стекла, будто просились в дом. Я помнил все это в течение нескольких ближайших лет; я помню это и сейчас, спустя годы более мудрой, более достойной жизни.
Убедившись, что никто за мной не следит, я взял старомодный ключ, висевший на цепочке, и быстро перевел стрелки на час назад, после чего, захлопнув крышку корпуса, вручил Бартину его собственность.
— Кажется, вы говорили, — с нарочитой небрежностью заметил я, — что после одиннадцати вид циферблата больше не пугает вас. Надеюсь, вы не обидитесь, если в подтверждение ваших слов я попрошу вас взглянуть на него.
Он добродушно улыбнулся, снова достал часы, открыл их и с криком вскочил на ноги — Господь не настолько милостив ко мне, чтобы я когда-нибудь забыл этот крик. Глаза Бартина, поразительно темные на бледном лице, не отрывались от часов, которые он сжимал обеими руками. Какое-то время он стоял неподвижно, не произнося ни звука. Потом, голосом, в котором я не узнал бы его голос, он проговорил:
— Черт бы вас побрал! Сейчас без двух минут одиннадцать!
Я отчасти был подготовлен к такой вспышке и ответил довольно спокойно:
— Прошу прощения. Я, должно быть, нечаянно перевел ваши часы, когда сверял свои.
Бартин резко захлопнул крышку и сунул часы в карман. Он посмотрел на меня и сделал попытку улыбнуться, но его нижняя губа тряслась, и ему никак не удавалось закрыть рот. Его руки тоже дрожали; он стиснул кулаки и спрятал их в карманы широкого сюртука. Бесстрашие духа, очевидно, боролось в нем с физической слабостью. Напряжение было слишком велико; он зашатался, словно у него закружилась голова, и, прежде чем я вскочил со стула, чтобы поддержать Бартина, его колени подогнулись, он неловко подался вперед и упал ничком. Я кинулся к нему, чтобы помочь ему встать. Но Джон Бартин встанет лишь тогда, когда все мы восстанем из праха.
Вскрытие ничего не показало: все органы были здоровы и не имели никаких отклонений. Но когда тело приготовили к погребению, было замечено, что вокруг шеи проступила слабая темная полоса. По крайней мере, я слышал об этом от нескольких человек. Они уверяли, что видели ее, но сам я не могу сказать, правда это или нет.
С другой стороны, мне почти ничего не известно о законах наследственности. Я не знаю, могут ли в духовном мире чувство или страсть пережить сердце, в котором они зародились, и через несколько поколений снова воскреснуть в душе далекого потомка. Но если бы меня спросили, какая участь постигла Брамвелла Олкотта Бартина, я бы рискнул предположить, что он был повешен ровно в одиннадцать ночи и что перед этим ему дали несколько часов, чтобы приготовиться к смерти.
О Джоне Бартине, моем друге, который стал моим пациентом на пять минут и — да простит меня Бог! — моей жертвой навеки, мне больше нечего сказать. Он был похоронен, и его часы вместе с ним — я сам убедился в этом. Надеюсь, Господь упокоит его душу в раю вместе с душой его виргинского предка… если только у них была не одна душа на двоих.
Вашингтон ИрвингСЛУЧАЙ С НЕМЕЦКИМ СТУДЕНТОМ
Однажды грозовой ночью, в бурные времена французской революции, молодой немец возвращался к себе на квартиру через старые кварталы Парижа. Мерцали молнии, гром раскатывался эхом в тесных улочках между высокими стенами… но сперва я должен немного рассказать вам о нашем герое.
Готфрид Вольфганг был юноша из хорошей семьи. Какое-то время он учился в Геттингене, но, будучи по натуре восторженным мечтателем, увлекся нелепыми фантастическими теориями, которые часто сбивают с толку немецких студентов. Одиночество, слишком усердные занятия и необычная природа исследований пагубно повлияли на его душу и тело. Здоровье его было подорвано, воображение — расстроено. Он до тех пор размышлял о духовных сущностях, пока, подобно Сведенборгу, не погрузился в мир собственных грез. Готфрид возомнил — уж не знаю, по какой причине, — что над ним тяготеет враждебное влияние, что злой гений или дух хочет завлечь его в ловушку и погубить. Такие мысли усилили его склонность к меланхолии. Юноша стал изможденным и унылым. Заметив, что ему грозит душевное расстройство, его друзья сочли лучшим лекарством перемену обстановки и отправили его завершать образование среди блеска и развлечений Парижа.
Вольфганг прибыл туда в самый разгар революции. Поначалу всеобщее безумие овладело его восторженным умом, и он разделял модные в те дни философские и политические учения. Но последовавшие вскоре кровавые сцены потрясли чувствительного юношу и снова сделали его затворником. Он заперся в уединенной комнатке, находившейся в Латинском квартале, излюбленном приюте студентов. Здесь, на мрачной улице неподалеку от монастырских стен Сорбонны, он предавался своим привычным размышлениям. Иногда он проводил целые часы кряду в огромных библиотеках Парижа — этом пантеоне умерших авторов, роясь среди обветшалых томов в поисках пищи для своего нездорового аппетита. Он был своего рода книжным упырем, добывающим пропитание в склепе истлевшей литературы.
Несмотря на замкнутость и робость, Вольфганг обладал пылким темпераментом, до поры до времени проявлявшимся только в юношеских мечтах. Он не знал жизни и был слишком застенчив, чтобы ухаживать за красавицами. Но он был страстным поклонником женской красоты и часто грезил о фигурах и лицах, которые видел когда-то. Его фантазия украшала их прелестью, намного превосходившей реальность.
Пока разум его пребывал в таком возбужденном, экзальтированном состоянии, некий образ произвел необычайное воздействие на него. Это было женское лицо неземной красоты. Впечатление оказалось настолько сильным, что юноша снова и снова возвращался к нему. Оно наполняло его мысли днем, сновидения — ночью; наконец он без памяти влюбился в эту призрачную тень. Постепенно это стало одной из тех навязчивых идей, которые нередко преследуют меланхоликов и со стороны могут показаться признаками безумия.
Таков был Готфрид Вольфганг и таковы обстоятельства его жизни к началу нашего рассказа. Поздно ночью, во время грозы, он шел к себе домой через мрачные улицы Маре — древнейшего квартала Парижа. Удары грома отдавались гулким эхом между тесно стоящими домами.
Готфрид вышел на Гревскую площадь, где совершались публичные казни. Молния озаряла башенки старого Отель де Вилль и бросала мерцающие отблески на открытое пространство впереди. Пересекая площадь, Готфрид отшатнулся, заметив поблизости гильотину. Было время безраздельного господства террора, когда орудие смерти всегда стояло наготове и его эшафот омывался кровью доблестных и отважных. В тот день гильотина трудилась особенно много и теперь грозно возвышалась посреди спящего города, ожидая новых жертв.
Сердце Вольфганга похолодело, и он готов был с содроганием отвернуться от чудовищной машины, как вдруг заметил неясную фигуру у подножия лестницы, ведущей к эшафоту. Череда ярких молний позволила более отчетливо разглядеть ее. Это была женщина, одетая в черное. Она сидела, уткнувшись лицом в колени, на одной из нижних ступеней эшафота. Длинные спутанные локоны свисали до земли, ниспадая вместе с потоками дождя.
Вольфганг остановился: было что-то пугающее в этом одиноком памятнике скорби. Весь облик женщины выдавал в ней существо незаурядное. Готфрид знал, что живет в смутные времена, когда множество благородных людей становились изгоями. Возможно, это была бедная плакальщица, которую смертоносный топор навсегда разлучил с близкими. Теперь с разбитым сердцем она сидела на берегу жизни, провожая в вечность всё, что было ей дорого.
Юноша подошел и сочувственно заговорил с нею. Вскинув голову, она дико уставилась на него. Каково же было его удивление, когда при яркой вспышке молнии он узнал лицо, которое часто являлось ему в мечтах! Оно было печальным и бледным, но восхитительно красивым.
Дрожа от сильных и противоречивых чувств, Вольфганг снова обратился к ней. Он пробормотал что-то о ее беззащитности в столь поздний час, без крова над головой, да еще в такую бурю, и предложил проводить ее к друзьям. Она указала на гильотину жестом, полным ужасного значения.
— У меня нет друзей на земле! — сказала она.
— Но у вас есть дом, — сказал Вольфганг.
— Да, в могиле!
Эти слова тронули сердце студента.
— Не примите это за дерзость, — сказал он, — но я хотел бы предложить вам мое скромное жилье в качестве ночлега и себя — в качестве защитника. Я чужой в этом городе и в этой стране, но если моя жизнь понадобится вам, распоряжайтесь ею. Я готов отдать ее прежде, чем хоть один волосок упадет с вашей головы.
Открытые, серьезные манеры Готфрида произвели должное впечатление. Иностранный акцент также говорил в его пользу, доказывая, что он не принадлежит к числу заурядных обитателей Парижа. И в самом деле, нет ничего убедительней красноречия, порожденного искренним чувством. Бесприютная незнакомка согласилась довериться заботам студента.
Он направлял ее неверные шаги через Понт Неф и мимо того места на площади, где толпа разрушила статую Генриха IV. Буря понемногу слабела, раскаты грома доносились издалека. Париж затих. Исполинский вулкан человеческих страстей на время уснул, собираясь с силами для завтрашнего извержения. Студент сопровождал свою подопечную по древним улицам Латинского квартала, мимо темных стен Сорбонны, к огромной мрачной гостинице, где он жил. Старая консьержка, впустившая их, удивленно глядела на непривычное зрелище — робкого отшельника Вольфганга в компании женщины.