Серебряный голубь — страница 61 из 62

свое с «я» мировым, Гоголь разорвал связь между обоими «я» и черная бездна легла между ними; одно «я» ужасалось созерцанием шпонек и редек, другое «я» летало в неизмеримости миров – там за небесным сводом; между обоими «я» легло мировое пространство и время биллионами верст и биллионами лет. И вот, когда наступал зов души («вам, без сомнения, случалось слышать голос, называющий вас по имени, которой… объясняют тем, что душа стосковалась с человеком») – когда наступал этот зов, черная бездна пространств и лет, разделявшая оба «я» Гоголя, разрывала перед ним покров явлений и он слышал «как бы рев разъяренного моря». «Признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди… леса, я бы не так испугался», – вздыхает Гоголь; оттого-то метался он безвыходно – все искал посвященного в тайны, чтобы тот спас его, и напал на о. Матвея; что мог сделать о. Матвей [109]? Он не мог понять Гоголя. Самый кроткий и доброжелательный человек, не глядящий туда, куда глядел Гоголь, мог бы лишь погубить его. Гоголь взлетел на крыльях экстаза, и даже вылетел из мира, как безумная пани его, Катерина, которая «летела… и казалось… вылетит из мира». Вылетела, и сошла с ума, как вылетел Гоголь уже тогда, когда кричал устами своего сумасшедшего: «Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего». Далее – по слову Исайи: «И вот – тьма, горе и свет померк в облаках» (V, 30). Гоголю следовало бы совершить паломничество к фолиантам Беме, к древним рукописям востока: Гоголю следовало бы понять прежде всего, что тому, в чем он, есть объяснения; тогда понял бы он, что, может быть, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его; но у Гоголя не было терпения изучать, и потому-то искал он руководителя вовсе не там, где следовало; не изучал Гоголь восточной мистической литературы – не изучал вообще ничего: хотел «дернуть» историю Малороссии, эдак томов шестнадцать. Между тем, Фалес и Платон путешествовали в Египет [110]: в результате – учение Платона об идеях и душе – той душе, которая, стосковавшись с телом, зовет человека (и Гоголь этот зов слышал). Учение Платона – только внешнее изложение мудрости Тота-Гермеса; оно опирается на мистерии, как опирается на Иогу учение некоторых школ Индии об Алайе (душа мира, с которой соединяет свое «я» посвященный). Душа стосковалась по Гоголю; Гоголь стосковался по душе своей, но бездна легла между ними: и свет для Гоголя померк. Гоголь знал мистерии восторга, и мистерии ужаса – тоже знал Гоголь. Но мистерии любви не знал. Мистерию эту знали посвященные; и этого не знал Гоголь; не знал, но заглядывал в сокровенное.

Восторг его – дикий восторг; и вдохновений сладость – дикая сладость: и уста – не улыбаются, а «усмехаются смехом блаженства». Пляшет казак – вдруг «изо рта выбежал клык» («Страшная месть»). «Рубины уст прикипают кровью к самому сердцу» (не любовь – вампирство какое-то). Во всем экстазе, преображающем и Гоголя, и мир («травы казались дном какого-то светлого… моря») («Вий») – во всем этом экстазе «томительное, неприятное и вместе сладкое чувство» («Вий»), или «пронзающее, томительное сладкое наслаждение» («Вий») – словом «бесовски сладкое» («Вий»), а не божественно сладкое чувство. И оттого преображенный блеск природы начинает пугать; и «Днепр» начинает серебриться «как волчья шерсть» (почему «волчья»?). А когда преображается земля, так что изменяются пространства (под Киевом «засинел Лиман, за Лиманом… Черное море… Видна была земля Галичская»), почему «дыбом поднимаются волосы», а «бесовски сладкое» чувство разрешается тем, что конь заворачивает морду, и – чудо! – смеется? Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской; не в любви, а в пляске безумия преображается все: подлинно – в заколдованном месте Гоголь: «и пошел… вывертывать ногами по всему гладкому месту… сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего… вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головой свесилась гора… из-за нее мигает какая-то харя» («Заколдованное место»). Душа позвала человека – восторг, пляска: а в результате: круча без дна да какая-то харя. И только? Так всегда у него: Хома Брут тоже пошел писать с панночкой на спине, а потом рев: «приведите Вия». И Вий, дух земли, которую оклеветал Гоголь, указывает на него: «вот он»; и превращенные Гоголем в нечистей люди бросаются на Хому-Гоголя; и убивают его; это потому, что имел Гоголь видение, Лик, но себя не преобразил для того, чтоб безнаказанно видеть Лик, слушать зов Души любимой, чей голос по слову Откровения «подобен шуму вод многих»; этот шум стал для Гоголя «ревом», блеск преображения – «волчьей шерстью», а Душа – «Ведьмой». Оборотни вместе с Гекатой не трогали посвящаемых в Мистерии, выходя из элевзинского храма и они грызли Гоголя, как грызли мертвецы колдуна. И Лик, виденный Гоголем, не спас Гоголя: этот Лик стал для него «всадником наКарпатах». От него убегал Гоголь: «В облаке пред ним светилось Чудное лицо. Непрошенное, незванное, явилось оно к нему в гости… И страшного, кажется, в нем мало, а непреодолимый ужас напал на него» («Страшная месть»). И в ясный солнечный день Гоголь дрожал, потому что казалось ему, что «мелькает чья-то длинная тень, а небо ясно, и тучи не пройдет по нем» («Страшная месть»). Это – тень чудного лица, которое, несмотря на то, что оно – чудное, ужасало Гоголя всю жизнь: это потому, что мост любви, преображающий землю, рухнул для Гоголя и между Ликом Небесным и им образовалась черная, ревущая бездна, которую занавесил Гоголь смехом, отчего смех превратился в рев, «как будтодва быка, поставленные друг против друга, заревели разом». Бездны боялся Гоголь, но смутно помнил (не сознанием, конечно), что за «бездной этой» (за миллиардами верст и лет) милый голос, зовущий его: не пойти на зов не мог Гоголь: пошел – и упал в бездну: мост любви рухнул для него, а перелететь через бездну не мог Гоголь; он влетел в нее, вылетев из мира (как могли влететь в бездну неофиты, проходящие испытания). Гоголя удручает какое-то прошлое, какое-то предательство земли – грех любви (недаром мы ничего не знаем об увлечениях этой до извращенности страстной натуры). «Спасите меня!… И несите с этого света! Далее, чтобы не видно было ничего». Ничего: ни шпонек, ни земли, ни Лика.

«Божественная ночь! Очаровательная ночь!» («Майская ночь»). «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи», – восхищается Гоголь. И подлинно: многие ли знают такие ночи, когда воды превращаются в сверкающую «волчью шерсть», а травы кажутся «дном… какого-то светлого моря»? И все же чудится нам, что этот восторг и радость эта – «к худу»: и все такие ночи худо кончались для Гоголя. Наконец, Гоголь не захотел уже ни дней с зовом, ни ночей «с волчьей шерстью»; закричал: «Далее! Далее, чтобы не видно было ничего».

Любит Гоголь Россию, страну свою, как любовник любимую, ее любит Гоголь: «Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?» («Мертвые души»). Какую-то неведомую никому Россию любит Гоголь; любит Гоголь Россию странной любовью: она для него – как для колдуна дочь его, Катерина; над ней колдует Гоголь: «Что глядишь ты так?… Неестественной властью осветились мои очи…» Что за тон, что за ревнивая властность – Гоголь заклинает Россию; она для него – образ всю жизнь неведомой ему, и все же его любовницы. Не той ли же властью светятся очи Гоголя, какой осветились очи старика-отца в «Страшной мести»: «чуден показался ей (Катерине или России?) странный блеск очей…» «Посмотри, как я поглядываю на тебя очами», – говорит колдун, являясь во сне дочери. «Посмотри, как я поглядываю на тебя очами», – как бы говорит Гоголь, являясь нам во сне русской жизни (русская жизнь – самый удивительный сон): «Сны много говорят правды» («Страшная месть»). И какой-то вещей, едва уловимой во сне правдой обращается Гоголь к спящей еще доселе, земле русской. «Русь!… Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе?… Какая непостижимая связь таится между нами?… Неестественной властью осветились мои очи…» Непостижимо, неестественно связан с Россией Гоголь, быть может, более всех писателей русских, и не с прошлой вовсе Россией он связан, а с Россией сегодняшнего, и еще более завтрашнего дня.

Разве не сон все, что происходит с нами, с землей, нашей родиной; еще недавно странным блеском озарилась страна родная, так что из Москвы стали видны и Лиман, и Черное море, и всадник неведомый. А теперь, даже в солнечный день, когда и туч нет, чья-то мелькает страшная тень: тень ужасной, из глубины души, из глубины земли идущей провокации. Все стало дико и непонятно; и страна наша в смертельной тоске: и здесь и там идет дикая пляска странного веселья, странного забвенья. И, как горы Карпатские, тучи бед нависают над нами: на горах тех – мститель неведомый. И странный в глубине души поднимается вопль: Русь! Чего ты хочешь от нас? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце?… Не знаем… А что-то зовет и рыдает: и хватает за сердце.

Пред завесою будущего мы, словно неофиты пред храмом: вот разорвутся завесы храма – что глянет на нас: Геката [111] и призраки? Или Душа нашей родины, Душа народа, закутанная в саван?

Гоголь прежде всех подошел к мистерии этой; и встал перед ним мертвец. Умер Гоголь.

А теперь мы стоим пред тем же видением – видением Смерти. И потому-то видение Гоголя ближе нам всего, что сказано о нас и родине нашей. Мы должны помнить, что покрывало Смерти спадет лишь тогда, когда мы души наши очистим для великой мистерии: мистерия эта – служение родине, не только в формах, но и в духе и истине. Тогда спадет с нее саван, явится нам душа наша, родина.