С Есенина начала постепенно сползать искусственная позолота Запада, проявлявшаяся в какой-то странной манере держать себя, словно он так долго путешествовал по дальним странам, что отвык от родных мест и едва их узнавал (первое время он даже говорил с нарочитым акцентом). Он становился снова прежним Есениным времен 1915–1920 годов. Но все же в нем чувствовалась какая-то надломленность.
Встречи наши с Есениным продолжались, как будто в жизни его не произошло никаких перемен. А перемены все же были. Хотя он стал «прежним Есениным», но в нем не было прежней есенинской простоты и непосредственности. Он иногда задумывался, иногда смотрел рассеянно, потом как бы стряхивал с себя что-то ему чуждое и опять становился самим собой, улыбался и балагурил.
Однажды он неожиданно взял мою руку и, крепко сжав, тихо проговорил:
– А все-таки ты счастливый!
– Чем же это? – спросил я удивленно.
– Будто не знаешь?
– Не знаю…
– Ну вот тем и счастлив, что ничего не знаешь.
И быстро переменил тему разговора, так что я и до сих пор не знаю, что он имел в виду. Предполагаю, что это был порыв, когда он хотел поделиться со мной какой-то своей болью, но потом раздумал. Еще до этого странного разговора я стал замечать, что его что-то тяготит. Но пока все это было только как бы намеком на будущее признание.
Разрыв между Есениным и Мариенгофом прошел мимо меня. Или Есенин не захотел меня впутывать в свои «распри», или не хотел оказывать на меня давление, чтобы я последовал его примеру и отстранился от Мариенгофа. Есенин не был никогда ни мелочным, ни мстительным. Благородство души не позволяло ему искать союзников для борьбы с бывшими друзьями. Здесь я не могу не высказать своего мнения, что дружба с Мариенгофом была связана с романтикой и скреплена душевной привязанностью. Говоря об их отношениях, я должен коснуться мифа № 2, скорее комического, чем злостного (каковым я считаю миф № 1, о котором писал выше). Миф № 2 заключается в том, что в одно время некоторым людям понадобилось найти «козла отпущения», чтобы доказать, что Есенина кто-то «совращает», тянет в болото. А так как Мариенгоф кому-то был неугоден, то на него и посыпались «палочные удары».
Дошло до того, что хороший писатель, добрый и благородный товарищ – Борис Лавренев, живший в то время в Ленинграде, был кем-то из недоброжелателей Мариенгофа до того «нашпигован», что, не разобрав, в чем дело, разразился статьей, в которой обвинил огульно всех имажинистов в том, что они «спаивают Есенина». Между тем Мариенгоф не брал в рот вина, да и жизнь вел такую, которая также была далека от богемы.
Я написал письмо Лавреневу, он тотчас же отозвался, но амнистировал только меня, написав, что меня он «не имел в виду» в своей статье, но от своих обвинений не отказывался. Между прочим, и Вадим Шершеневич тоже не грешил пристрастием к алкоголю.
Этот случай еще раз доказал мне, как трудно бывает опровергнуть нелепые слухи, даже если они пущены без злого умысла. Я считаю, что дружба Есенина с Мариенгофом была настолько большой и настоящей, что она продолжает «посмертное существование», несмотря на происшедший разрыв.
Что касается дальнейших обвинений Мариенгофа, что он «затянул в сети имажинизма» Есенина, то и они совершенно беспочвенны, так как Есенин приехал в Москву в 1918 году далеко не ребенком, а молодым и признанным всей Россией поэтом, не склонным влезать в чьи-либо сети, что доказал петербургский период его жизни, когда за ним охотились более зрелые и опытные «ловцы человеческих душ». То, что Есенин оставался всю жизнь самим собой, дружил ли он с «крестьянскими писателями», подписывал ли «манифест» с имажинистами, доказывает, что Мариенгоф, если бы даже хотел, не мог бы в этом отношении «совратить» Есенина.
Я никогда не был ярым поклонником теории имажинистов (все знают, что и Есенин не был таковым), но ведь нельзя же вычеркнуть из истории тот факт, что «манифест» имажинистов был опубликован в газете «Советская страна», а не в каком-нибудь эмигрантском листке.
Еще до отъезда Есенина на Кавказ я навестил его в больнице на Полянке. Это было своеобразное лечебное учреждение, скорее похожее на пансионат. У Есенина была своя комната – большая, светлая, с четырьмя окнами. Опять встреча, поцелуи, расспросы. На вид Есенин был совершенно здоров.
Во время разговора мы сидели у окна. Вдруг Есенин перебил меня на полуслове и, перейдя на шепот, как-то странно оглядываясь по сторонам, сказал:
– Перейдем отсюда скорей. Здесь опасно, понимаешь? Мы здесь слишком на виду, у окна…
Я удивленно посмотрел на Есенина, ничего не понимая. Он, не замечая моего изумленного взгляда, отвел меня в другой угол комнаты, подальше от окна.
– Ну вот, – сказал он, сразу повеселев, – здесь мы в полной безопасности.
– Но какая же может быть опасность? – спросил я.
– О, ты еще всего не знаешь. У меня столько врагов. Увидели бы в окно и запустили бы камнем. Ну и в тебя могли бы попасть. А я не хочу, чтобы ты из-за меня пострадал.
Теперь я уже понял, что у него что-то вроде мании преследования, и перевел разговор на другую тему.
Есенин охотно перешел к разговору о толстом журнале, который он собирался издавать. О «Гостинице для путешествующих в прекрасное» он не хотел больше слышать.
– Пусть Мариенгоф там распоряжается, как хочет. Я ни одной строчки стихов туда не дам. А ты… ты как хочешь, я тебя не неволю. Все равно в моем журнале ты будешь и в том и в другом случае. Привлеку в сотрудники Ванечку Грузинова. Он хороший мужик. Это и то, что многие… да ну их… и вспоминать не хочу. Грузинов хорошо разбирается в стихах, из него бы критик вышел дельный и, главное, честный. Не юлил бы хвостом. И стихи у него неплохие, есть из чего выбрать для журнала. Правда, любит мудрить иногда, но это пройдет, да и кто в этом не грешен.
– Знаешь что, – сказал он мне вдруг, – давай образуем новую группу: я, ты, Ванечка Грузинов…
Есенин назвал еще несколько фамилий (насколько помнится, крестьянских поэтов). Я ответил ему, что группы и школы можно образовывать только до двадцати пяти лет, а после этого возраста можно оказаться в смешном положении. Ему это понравилось. Он засмеялся, но через минуту продолжал в том же духе:
– Я имажинизма не бросал, но я не хочу видеть этой «Гостиницы», пусть издает ее кто хочет, а я буду издавать «Вольнодумец».
Потом вдруг, без всякой видимой причины, опять впал в какое-то нервное состояние, опустив голову, задумался и проговорил сдавленным голосом:
– Все-таки сколько у меня врагов! И что им от меня надо? Откуда берется эта злоба? Ну, скажи, разве я такой человек, которого надо ненавидеть?
Я, как мог, успокаивал его и, чтобы отвлечь, напомнил ему один эпизод, когда он однажды в кафе «Стойло Пегаса» рассердился на завхоза Силина и до того рассвирепел, что от него все отскочили в сторону, а я подошел к нему, взял за руки, и он, к величайшему удивлению всех присутствующих, залился заразительным смехом. Есенин вспомнил это, и в глазах его зажглись те веселые искорки, которые так часто сверкали у него прежде. Он пододвинулся ко мне ближе и, будто это был очень важный вопрос для него, спросил:
– Скажи откровенно, только не дипломатничай, ведь ты все-таки боялся? В душе, конечно. Дрожал?
Я улыбнулся.
– Если бы боялся, то не подошел бы к тебе.
– Нет, – упрямился Есенин, – ты боялся, но думал: авось сойдет, и тогда все скажут: «Какой он храбрый».
– Ну пусть так, – согласился я, теперь уже действительно боясь, что если я буду противоречить, он опять потеряет душевное равновесие и заговорит о «врагах», которые его окружают.
Но Есенин неожиданно для меня сказал совершенно спокойно:
– Нет, я шучу. Ты просто хорошо меня знаешь. А ведь меня не все знают хорошо. Думают, что хорошо знают, а… совсем не знают и не понимают. Есть люди, на которых я не мог бы замахнуться, если бы они даже… ударили меня.
После небольшой паузы он добавил:
– Но, правда, таких людей очень мало. Наперечет.
В это время раздался стук в дверь. Есенин вздрогнул.
– Покоя не дают. Кто там? – окликнул он раздраженно.
Вошла сотрудница больницы.
– А, это вы, – сразу смягчился Есенин… – заходите, заходите. Познакомьтесь с моим другом, поэтом…
Я перебил его:
– Сережа, не надо никаких представлений.
Сотрудница взглянула на меня и улыбнулась. Я понял, что время посещения истекло, и сказал Есенину:
– Я заговорился с тобой и забыл, что ведь у меня важное дело. Боюсь опоздать.
Есенин пробовал меня отговорить, но мне удалось убедить его, что я действительно тороплюсь по делу.
Есенин любил всякие затеи и выдумки. Ему нравилось, когда какой-нибудь его поступок вызывал удивление. Например, хождение в цилиндре и лаковых ботинках по заснеженным улицам Москвы двадцать первого года, когда все ходили в ушанках и валенках.
Я уже не говорю про нашумевшие проказы с росписью стен Страстного монастыря цитатами из своих стихов. Для него было сущим наслаждением ошарашить всех чем-нибудь неожиданным и необычным. Кроме того, Есенин любил строить всякие планы, иногда замаскированно шутливые, а иногда просто неисполнимые.
В моих ранних воспоминаниях о Есенине в сборнике «С. А. Есенин» (Гослитиздат, 1926) я допустил ошибку, утверждая, что якобы Есенин никого по-настоящему не любил. Это казалось мне потому, что Есенин имел такой огромный успех у женщин, который как бы затмевал его собственные чувства.
Как-то раз при одной из встреч он с таинственным видом отвел меня в сторону (это было на Тверском бульваре), выбрал свободную скамеечку на боковой аллее и, усадив рядом с собой, сказал:
– Ты должен дать мне один совет, очень… очень важный для меня.
– Ты же никогда ничьих советов не слушаешь и не исполняешь!
– А твой послушаю. Понимаешь, все это так важно. А ты сможешь мне правильно ответить. Я тебе доверяю.
Я прекрасно понимал, что если Есенин на этот раз не шутит, то, во всяком случае, это полушутка… Есенин чувствовал, что я не принимаю всерьез его таинственность, но ему страшно хотелось, чтобы я отнесся серьезно к его просьбе – дать ему совет.