Меня немного покоробило слово «наивность», и я решил нарушить ритуал «не спорить с мэтром» и спросил:
– Михаил Алексеевич, в каком смысле наивность?
– В самом прямом, – улыбнулся Кузмин, – когда вы бичуете себя и каетесь в грехах, которых не совершали, вы по молодости и, главное, по наивности искренне думаете, что все плохие мысли, которые возникли у вас, принадлежат только вам и никогда никому не приходили в голову. Веря в это, вы искренне приходите в отчаяние. На искренность и отчаяние в стихах ваших, которые по форме еще далеко не совершенны, обратила внимание публика. Вспомните, первая ваша книжечка «Самосожжение» вышла в 1913 году, а с 1914 года ваше имя уже известно. Забавнее всего, – продолжал Кузмин, – что редкая удача явилась результатом двух огромных ошибок. Ошиблись вы, воображая себя самым плохим человеком в мире. Образованные люди сразу поняли, что это святая наивность Ну, а невежды решили, что перед ними кривлянье, и стали улюлюкать, делая вид, что верят в ваши прегрешения…
За все время нашего знакомства Кузмин впервые вместо оценки отдельных стихотворений обнажил корни моего творчества того периода. Я ничего ему не ответил, считая, что писать надо не мудрствуя лукаво, предоставив другим читать стихи и анализировать их.
Кузмин был завсегдатаем нейтрального центра литературной жизни, знаменитого кабачка «Бродячая собака», в котором читал стихи, пел свои песенки, сидя у рояля и себе аккомпанируя.
В начале 1916 года главный организатор и директор «Бродячей собаки» Пронин[7], соблазненный субсидией банкира Рубинштейна, стяжавшего себе скандальную известность дружбой с Гришкой Распутиным, открыл новый, более шикарный кабак «Привал комедиантов», помещавшийся в особняке Рубинштейна на Марсовом поле. Кузмин стал выступать в «Привале». Однако предприятие вместо расцвета, как ожидал Пронин, стало быстро хиреть.
Этому способствовало тревожное время страшных неудач на фронте. Вот когда надо было быть личным свидетелем событий того времени, чтобы понять, какое настроение господствовало в столице на берегах Невы. В газете «Речь» был напечатан фельетон Мережковского под заглавием «Петербургу быть пусту», где он воспроизводил легенду, относящуюся ко времени постройки Петром города, когда некий юродивый бродил и «пророчествовал»: «Петербургу быть пусту… Петербургу быть пусту…» Империя висела на волоске. Это чувствовалось во всем. Одних это радовало, других – приводило в отчаяние.
Если в «Бродячей собаке» думали о стихах, то в «Привале комедиантов» стали задумываться о стихии.
И публика в нем была уже не та. По инерции продолжали бывать поэты, художники, композиторы, но тон задавали дельцы и спекулянты.
В «Бродячей собаке» посторонних в среде людей искусства, допускавшихся в зал за плату (пять рублей золотом), называли «фармацевтами». Слово прижилось. Если «фармацевты» в «Бродячей собаке» были гостями, то в «Привале комедиантов» они вели себя как хозяева. И золотой «Привал» с его роскошными залами и огромными зеркалами терял постоянную публику и пустовал все чаще.
Уехавший за границу Георгий Иванов опубликовал в Париже мемуары «Петербургские зимы», в которых обрушился на своего бывшего кумира Кузмина за то, что он, по мнению Иванова, усыплял бдительность интеллигенции песенкой:
Дважды два – четыре,
Два плюс три – пять.
Остального в мире
Нам не надо знать…
Кузмин, как известно, остался в советской России и продолжал литературную деятельность.
В марте 1918 года я переехал в Москву, и следующие встречи с Кузминым произошли через двенадцать лет, когда я вновь стал жителем Ленинграда. В ту пору Кузмин жил на Бассейной, недалеко от Литейного проспекта, вместе с Юркуном и его матерью они занимали две комнаты в обычной коммунальной квартире. За годы, что я не видел Кузмина, он мало изменился. Только остатки волос, зачесанных кверху, стали серебриться еще нагляднее. Он остался верен себе: ничего не рассказывал о своей жизни и неохотно слушал, когда ему рассказывали об интересном, но его не касавшемся.
Я не обиделся на Кузмина, оставшегося равнодушным к моим рассказам о пережитом, которые другие просили повторять по нескольку раз. Они не задевали его. Создавалось впечатление, что он стоял над всем и всеми. Быть может, потому, что прошлая его жизнь была переполнена еще более острыми приключениями.
Он не задумывался над тем, что вызвало те или иные нравящиеся ему стихи. Кузмин принимал их как «готовое изделие». Так восхищаются фарфором, старинными картинами, редкими тканями, не вспоминая тех, кто создавал это в труде и страданиях. Но то, что в другом казалось бы странным и даже отталкивающим, в Кузмине не вызывало ни горечи, ни раздражения. После нескольких лет нужды Кузмин благодаря знанию иностранных языков начал получать хорошие гонорары за переводы. Особенно улучшилось его материальное положение после перевода зарубежных пьес, которые шли в Москве, Ленинграде и других городах. Само собой разумеется, о черных днях его жизни я узнал не от него, который на этот счет молчал, как статуя. Кузмин держался прежних привычек: принимал гостей у себя дома, а сам в гости не ходил. И теперь, как и во времена своей жизни у Нагродской, у него были приемные дни, когда к нему заходили на чашку чая. Правда, время было уже не то, когда каждый устроитель литературных вечеров и концертов знал наизусть номер его телефона. Теперь его редко беспокоили. Впрочем, это его нисколько не огорчало. А то, что «четверги» как-то потускнели, Кузмин, похоже, даже не замечал. Злоязычный Георгий Иванов назвал бы их «третьестепенными». Не знаю почему, но, во всяком случае, не из-за недостатка средств установился весьма скромный процесс чаепития. Большой круглый стол покрыт был безукоризненно чистой цветной скатертью. Настоящий самовар на угольях. Полное отсутствие закусок и вин. На двух больших блюдах – много хлеба и килограмма два сливочного масла. Вот и все. Так что остряки (они не перевелись на берегах Невы) обычно говорили, встречаясь на улице:
– Вы будете в следующий четверг на масле у Кузмина?..
О политике мы с ним никогда не говорили. Но он не ныл, много работал, не жаловался, что забыт, что новые имена оттеснили его в прошлое. Кузмин, кажется, был в ровном настроении и мыслил объективно. В самые бурные дни Октября он не укорял меня, подобно некоторым, за сближение с большевиками.
Я продолжал относиться к Кузмину так же хорошо, но, увы, трепетного чувства юного поэта, приобщившегося к храму искусства, когда я слушал его в зените его славы, у меня уже не возникало. Порой делалось грустно на «четверге», как бывает грустно каждому, кто вспоминает о своей утерянной юности.
Вспоминая наши встречи, и первые, и последние, я должен сказать, что за Кузминым, которого я знал, стоял другой Кузмин, никем не разгаданный. Ведь не может быть, чтобы человек жил только внешней жизнью без глубоких раздумий, стремлений, противоречий?.. Если он молчал о них, то кто же может сказать, какими они были?.. Но нельзя также сказать с уверенностью, что Кузмин был совершенно другим, чем казался нам. Вероятно, у него проявилось свойство характера жить только искусством, не обращая внимание на все остальное. Поэтому жизнь Кузмина казалась мне какой-то театральной. Мы сидели у него дома, встречались в «Бродячей собаке» и на литературных вечерах в Тенишевском и в других местах, гуляли в Летнем саду и в Павловске… Он был прост и обычен. И все же иногда мне рисовало воображение или предчувствие, что мы находимся в партере, а Кузмин на сцене блестяще играет роль… Кузмина.
Что было за кулисами сцены, я не знал. Вполне естественно, что, когда мы не можем определить настоящей сути человека, у нас создается впечатление чего-то неразгаданного, таинственного.
Вот почему меня занимал Михаил Алексеевич Кузмин.
Мои впечатления о встречах с ним я описываю так подробно, чтобы будущие исследователи его жизни и творчества имели бы полное представление обо всем, что связано с этим оригинальным писателем.
Велимир Хлебников в Петербурге и Астрахани
Петербург 1913 года. Тишина перед грозой. Концерты Собинова перекатываются волной по городу. Музыка Скрябина еще не на столбовой дороге классики, но уже начинает привлекать пристальное внимание тонких ценителей. Молодой грузчик Шаляпин во фраке и лайковых перчатках спокойно принимает шумные овации взыскательной публики столицы. Вагнер входит в Императорский Мариинский театр, как в свой собственный дом, заставляя партер брататься с галеркой. Всеволод Мейерхольд приоткрывает дверцы своего блестящего таланта. Александринский театр впервые ставит пьесу Габриэля Д'Аннунцио. Вернисаж Шагала кружит головы молодым художникам. Афиши Ходотова и Вильбушевича пестрят на стенах и заборах. Входит в моду мелодекламация.
– Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что же ты строишь? Кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму…[8] —
проносится по всем концертным залам, вызывая бурный восторг студенческой молодежи. И тут же вблизи, в другом концертном зале, другая публика восторженно слушает получтение-полупение «поэз» своего кумира Игоря Северянина:
Градоначальница зевает,
Облокотясь на пианино.
Андрей Белый вознесен до небес небывалым успехом своего романа, в котором он нарисовал гениальный портрет Санкт-Петербурга. Футуристы в золотых ризах и желтых кофтах с зелеными галстуками атакуют твердыни символизма и акмеизма, в пылу сражения разбившись на две враждующие друг с другом группы – эго и кубо. И вот на этом фоне появляется будущий «председатель Земного шара» – Велимир Хлебников, заранее уверенный в том, что мировой парламент единогласно ратифицирует его самоназначение.
Мне тогда не приходила в голову мысль, что и я вместе с Григорием Петниковым и другими поэтами и деятелями искусства буду также числиться одним из председателей (или, как теперь бы сказали, сопредседателей) Земного шара.