– Не могу читать, – и вышел в соседнюю комнату.
Никто ничего не понимал.
Вскоре уехал Алексей Максимович, и публика начала расходиться. Ушел и я, и только на другой день, зайдя к Любавиной, я узнал от нее, что произошло с Маяковским.
– Когда все разошлись, – рассказывала Любавина, – я вошла в комнату, в которую удалился Володя. Он сидел на маленьком диванчике, низко опустив голову. На мой вопрос, что с ним случилось, он мрачно ответил:
– Сам не знаю. Ну как это объяснить? Никогда со мной так не бывало. Короче говоря, у меня было такое ощущение, как будто меня обложили ватой, закутали в вату, запеленали в вату. Мне было слишком тепло и тесно. Когда знаешь наперед, что все будут слушать чуть ли не затаив дыхание, читать трудно. И я чуть не задохнулся. Очевидно, без острых углов я не могу обойтись. В Политехническом в Москве или у нас в Тенишевском я выхожу как на бой, а здесь вышел как на парад. А парадов я не терплю. Вот и провалился перед Горьким.
Этот эпизод очень характерен для Маяковского. Ему нужны были стадионы и площади, а не салоны.
…Многих читателей очень интересуют отношения между Маяковским и Есениным. Мне трудно полностью осветить этот вопрос, так как с Маяковским я очень мало говорил о Есенине, но с Есениным я не раз говорил о Маяковском и должен сказать, что Есенин прекрасно понимал силу таланта Маяковского. Вышло так, что в известный период Маяковский и Есенин стали наиболее популярными поэтами, и вполне естественно, что одним читателям был ближе по духу Маяковский, другим – Есенин. Но читатели бывают объективные и субъективные. А субъективные делятся еще на спокойных и неистовых. И вот эти неистовые сторонники Маяковского и Есенина создали миф о том, что Маяковский и Есенин чуть ли не ненавидели друг друга. Этот миф искажает истину. Моя дружба с Есениным и любовь к его стихам нисколько не мешали мне, например, ценить и любить замечательные стихи Маяковского. Тогда я еще смутно понимал, но позже понял ясно и отчетливо, что можно любить стихи совершенно разных поэтов.
Из всех поэтов, принявших безоговорочно Октябрь, Маяковский был наиболее активным. Поэты, стоявшие на противоположных позициях, бурно осуждали Маяковского. Один из них в газете «Раннее утро» резко напал на всех, кто поддерживал большевиков, в том числе на Маяковского и Каменского. В статье «Стальной корабль» я выступил в защиту Маяковского и Каменского, за что в свою очередь подвергся нападкам не только «Раннего утра», но и других, еще существовавших тогда буржуазных газет. Маяковский своим творчеством и устными выступлениями боролся за укрепление советской власти. Он был глубоко принципиален, но в его принципиальности не было ни малейшего оттенка педантичности, мелочности.
Когда я, высланный из Грузии меньшевистским правительством еще в июне 1920 года, в ноябре наконец добрался до Москвы, Маяковский при встрече просил рассказать, как мне удалось вырваться из «меньшевистского плена». Я ответил, что меня выслали.
– Хорошо еще, что не посадили в Метехи[10], – заметил он. – Ну а теперь для вас пришло время освободиться от пут имажинизма. Тогда все будет в порядке. Все имажинистские декларации – сплошное пустословие. Не понимаю, что вас потянуло к ним. Дружба с Есениным? Но ведь дружить можно и без платформ. Да, в сущности, ни вы, ни Есенин не имажинисты, а Шершеневич – эклектик. Так что весь имажинизм помещается в цилиндре Мариенгофа.
Я не стал с ним спорить, и на этом разговор наш закончился.
…В день смерти Маяковского я был в Москве, видел, как была потрясена столица его неожиданной кончиной.
Маяковского нет с нами, но живут и всегда будут жить созданные им произведения, пронизанные страстной любовью к Родине.
О Николае Клюеве
В конце 1915 года иеромонах Мардарий, приехавший за несколько лет до этого из Сербии, прочел в Колонном зале Дворянского собрания лекцию «Сфинкс России», в которой, не называя имени Распутина, обрушился на него с обвинениями в подрыве основ империи.
С не меньшим основанием словосочетание «сфинкс России» можно применить и к поэту Николаю Клюеву. Он был загадочен с головы до ног. Мне кажется, было бы непростительным не написать своих воспоминаний тем, кто с ним встречался и хотя бы до некоторой степени понял его характер и сокровенные мечты.
О Николае Клюеве я слышал задолго до нашего знакомства и, конечно, читал стихи, которые он публиковал.
В конце 1915 года я получил по почте конверт. К моему удивлению, это было письмо от Николая Алексеевича. Он выразил желание встретиться со мной. Удивлен же я был потому, что в то время поэты обычно знакомились или в салонах, или на литературных вечерах и концертах. А письма, как правило, писали начинающие мэтрам или более старшим. Я был моложе Клюева. Я ему ответил на другой день по указанному адресу.
Через два дня вечером раздался звонок. Жил я тогда на Моховой улице в семье Павловых. Вот и стук в мою дверь. Я догадываюсь, кто это. Действительно, это Клюев. Я поздоровался и попросил его сесть. Он стоял в дверях в зипуне, перекладывая шапку из руки в руку, и смущенно глядел на меня или делал вид, что смущен. Наконец он проговорил утрированно «народным говорком»:
– Я тут сяду, – он опустился на стоящую у самой двери маленькую табуретку, хотя я предложил ему кресло рядом со мной. Комната была продолговатая, и мы оказались на довольно далеком расстоянии друг от друга.
Мне приходилось уже слышать о комедиантстве Клюева, и поэтому я не придал особенного значения этой «увертюре» перед беседой. Однако… никакой беседы не состоялось. Я задал какой-то вопрос. Он что-то промямлил, и я больше ни о чем его не спрашивал, ожидая, что он сам начнет говорить, почему он написал мне письмо и захотел встретиться. Но он молчал и сидел тихо и скромно, как бедный родственник. После длительной паузы Клюев сказал:
– Ну, я пойду.
Я промолчал. Он поднялся с табуретки, продолжая мять в руках теплую шапку. Дело было зимой. Потом отвесил низкий поклон и вышел из комнаты вслед за горничной.
Такова была наша первая встреча.
До сих пор не могу понять, для чего он нанес мне этот странный визит! Позже, когда мы сблизились, я несколько раз хотел его спросить об этом, но не спрашивал, так как заранее знал, что правдивого ответа все равно не получу. Клюева я считал и считаю одним из самых самобытных поэтов и поэтому не придавал никакого значения его чудачествам. Они меня не отталкивали от него, ибо не это было главное в нем. Главным был его неоспоримый талант. Стихи его, особенно тех лет, глубоко западали в душу.
Память имеет свои нераспознанные законы. Некоторые встречи врезаются в нее как нож в тесто, а другие рассеиваются как папиросный дым. Ни о второй, ни о третьей встрече я ничего не помню. Смутно вспоминаются только некоторые литературные вечера, где мы разговаривали уже как знакомые. Ярко запомнилось несколько встреч в салоне Швартц на Знаменской улице.
В этот «религиозный салон» меня ввела жена поэта Николая Владимировича Недоброво, внучка одного из бывших членов Государственного совета (кажется, Татищева). Хозяйкой салона была дама лет тридцати, миловидная и приветливая. Елена Александровна Недоброво рассказывала мне о том, как возник этот салон. Подробности я забыл. Помню только, что Швартц постриглась в монахини, но родственники убедили ее вместо удаления от мира посвятить себя религиозной деятельности. Она согласилась и открыла салон, в котором церковные сановники читали проповеди. Я особенно запомнил известного в то время митрополита Владимира. Поглаживая холеной рукой золотой нагрудный крест, он говорил, что причины всех несчастий, постигших Россию (подразумевались неудачи на фронте), заключаются в том, что богатые люди перестали следовать учению Христа и вместо помощи бедным занимаются стяжательством. В этом салоне я и встретил Клюева, который, как выяснилось потом, был здесь частым гостем и не раз выступал с речитативным чтением олонецких былин.
Надо пояснить, что салон Швартц не имел ничего общего с «религиозно-философским обществом», где велись дебаты о религии, в которых участвовали Н. Бердяев, Д. Мережковский, В. Розанов, П. Флоренский и многие другие. У Швартц никаких дебатов не было, ибо они считались «дурным тоном». Там обычно выступал только один оратор на определенную религиозную тему, затем был длительный перерыв, во время которого разносился чай с бутербродами.
Как-то я пришел к Швартц с опозданием, когда Клюев уже закончил чтение своих олонецких былин. Они произвели, по-видимому, большое впечатление, так как он был окружен поклонницами, большею частью пожилого возраста. Одна из них говорила:
– Николай Алексеевич! Вы нам доставили такое удовольствие! Не знаю, как вас отблагодарить. Я вас очень прошу не лишать этого удовольствия и моих гостей. У нас собираются по четвергам. Я пришлю за вами машину, которая потом отвезет вас домой.
Клюев поморщился.
– Машину? Нет, на машине я не поеду.
– Почему? – удивилась дама.
– Машина – дьявольское изобретение. Нет, нет, на машине я не поеду.
– Ну, тогда я пришлю карету.
Клюев, делая большие глаза, спрашивает:
– Карету? Это, кажется, такой ящик черный, да?
– Да, да, вроде ящика.
– А он без машины?
– Ну конечно, без машины. Его везут лошади.
– Ах, лошади?.. Ну, тогда можно. На лошадях я к вам приеду.
Не знаю, верила ли дама всерьез, что Клюев не знает, что такое карета. Но она была довольна тем, что уговорила поэта приехать читать былины. Если бы она знала содержание всех былин, а не только религиозных, которые распевал Клюев в других домах, то, вероятно, отшатнулась бы от него, как от дьявола, если действительно была религиозна.
Помню, как-то вышли мы вместе от Швартц. Шли пешком. Дошли до набережной Фонтанки. Клюев остановился, смотря на черные воды канала.
– Пустые люди, – проговорил он неожиданно.
– Вы про кого это, Николай Алексеевич?