– Про всех, – ответил он.
И после паузы добавил:
– Про петербургскую нечисть. С жиру бесятся. Ни во что не верят. Всех бы их собрать, да и в эту черную воду.
– Ну а дальше что?
– Интеллигенция не лучше их, – проговорил он злобно, не отвечая на мой прямой вопрос.
– Тогда зачем вы водитесь с нами?
Он посмотрел на меня своими прозрачными глазами. При свете фонаря они показались мне до того страшными, что холодок прошел по коже. Он, наверное, заметил это, потому что взял мою руку и сжал ее.
– Вас я не трону. Вы не из ихней черной стаи.
Я улыбнулся:
– Можно подумать, что вы…
– Верховный правитель? – закончил он за меня.
– Вроде этого, – ответил я.
– Душно здесь, все пропитано сыростью, – произнес он загадочно. – Вот в Олонецкой у нас легко дышать.
Я хотел спросить, почему же он не живет в Олонецкой губернии, а крутится здесь, в «душной сырости», но он, как бы разгадав мои мысли, сказал:
– Если бы я остался там, то кто же был бы здесь?
Потом, передернув плечами, круто перевел разговор на другую тему:
– Серега-то погибает, окрутили его, окаянные. Уж очень слаб он духом. Спасать его надо. А кто спасители? Блок да Городецкий. Их похвалы тяжелее плит каменных.
После долгого молчания Клюев сказал:
– Все надо начинать сначала.
Я не понял, что надо начинать сначала, но не просил его разъяснить свою мысль, так как чувствовал, что он опять ответит иносказательно.
Мы остановились у ворот дома, в котором я жил.
– Выходит так, что я проводил вас.
– Да, – ответил я, – но не провели.
Он засмеялся и посмотрел на меня, как бы взвешивая мысленно какие-то фразы. Но больше ничего не сказал. Мы молча простились.
При всей сложности и запутанности своих взглядов на жизнь, где искренность переплеталась с фальшью, и при болезненной склонности к мистификации Клюев все же оказался в числе немногих поэтов, признавших без всяких колебаний советскую власть. Я анализировал его творчество первых послереволюционных лет в статье «Поэзия душевного конфликта» (Газета «Борьба» № 99 от 1 июня 1919 г., Симферополь).
Привожу ее полностью, так как газета, в которой была опубликована эта статья, стала библиографической редкостью:
«Поэзия изучается и не считается пока что «отжившим институтом», но если мы глубже всмотримся в то, как изучают поэзию хотя бы современных поэтов, то мы не можем не ужаснуться.
Ужаснуться хотя бы уже потому, что дурное и нелепое изучение современной поэзии, отражающей в себе «минуты роковые» небывалой доселе эпохи революционных бурь, доказывает то полное равнодушие к нашим великим, но прекрасным и ужасным в одно и то же время дням.
Если мы проследим за митингами искусства, устраиваемыми в различных концах России и Украины, за различными литературными вечерами большого масштаба и т. п., нам обманчиво будет казаться, что вопросы искусства захватывают широкие массы и находят в них живой отклик.
Но ведь «интересоваться искусством» – это одно, любить и понимать – это другое, и, наконец, уметь находить равнодействующую между искусством и жизнью – это третье.
Искусство буквально погибает в бюрократических спорах, в теоретических состязаниях «причастных к искусству» лиц, а о поэтах, о живых людях, отражающих нашу величавую и интересную эпоху, говорят и пишут только по поводу их выступлений, заявлений, опровержений.
А между тем какой громадный интерес представляет собой тот материал, который получают критики из мастерских поэтов.
В нем не только субъективные переживания ярких индивидуумов – в нем отражены мысли, чувства и то неуловимое, что нельзя назвать ни мыслями, ни чувствами и чем полны сердца всех живущих сейчас, а не прозябающих.
Взять хотя бы Николая Клюева, величайшего русского поэта, о котором так сравнительно мало думали и писали русские критики.
В каждой строке этого своеобразного поэта сквозит та ужасная действительность, двуликостью которой заражены многие и многие и которой нельзя избежать умному человеку, как ребенку нельзя избежать кори и дифтерита.
По мне Пролеткульт не заплачет,
И Смольный не сварит кутью, —
признается Клюев, а все же своей огромной поэтической душой он – в этом Пролеткульте, храме грядущей культуры, в этом Смольном.
Где нищий колодовый гроб
С останками Руси великой.
Клюев не скрывает, что многое из происходящего ему чуждо, многое даже враждебно – может быть, даже до невыносимости, и в этом его большая заслуга, что он об этом говорит, потому что, говоря так, он остается поэтом, он выносит свое страдание в свои стихи и сохраняет ту внутреннюю правдивость, которая является единственным мерилом подлинной художественности.
Николай Клюев переживает трагедию.
С одной стороны, он захлебывается от счастья, что произошла социальная революция, он здесь, с ней всей громадной душой, он далек от нытиков-интеллигентов, лицемерно вздыхающих о былой славе и блеске империалистической России, от которой в свое время даже Мережковский готов был прыгнуть «к черту в лапы», но, с другой стороны, он не официальный оптимист, трубящий без зазрения совести о радости великой революции в тот момент, когда в городах советской России и Украины почти на глазах у всех ползают тени нищих, калек, изможденных, измученных, вырванных из колеи рабочей жизни.
Клюев слишком поэт для того, чтобы смотреть на происходящее глазами официального трубадура революции.
Кроме того, помимо гнили и мерзости, которой была полна прежняя Россия, Клюев видит в ней кое-что и хорошее, светлое.
И это светлое облако воспоминания как бы все время незримо присутствовало в стихах Клюева.
И он раскрывается душой, не могущей, несмотря на свою огромность, вместить все противоречия наших дней.
И уже одно то, что Клюев прямо и честно и, главное, беспристрастно подошел к переживаемым событиям, показывает, что он великий и прекрасный поэт.
Он слишком глубоко и болезненно переживает события наших дней, чтобы с эпическим спокойствием описывать величие интернационала и трагедию, которую переживают старая Европа и старая буржуазная культура.
Есть в Ленине керженский дух.
Игуменский окрик в декретах, —
пишет Клюев, и ему чудится, что от Ленина, от Кремля, от Москвы пронесется по миру какой-то новый, суровый, как грубое крестьянское платье, дух, который покорит своим духовным «окриком» измученное человечество, привлечет к голодным и нищим полям России всех голодных и измученных всего мира.
Клюев не верещит о радостях рабочих, когда эти рабочие еще голодны, не заверяет мир в том, что настал великий и радостный день освобождения, он знает, что это освобождение придет, но придет не в пестрых, шутовских ура-патриотических навыворот одеждах, а придет в суровом крестьянском платье, пройдя через очищающий огонь физических и духовных страданий, противоречий, ошибок и, может быть, даже преступлений.
И если Клюев не потеряет всех своих сил в мучениях своей души, если бешеная скачка дней не вытянет из него всех жил, не выпьет той его густой и чудной крови, то русская поэзия, которой так не умеют интересоваться современные критики, получит драгоценное наследие».
Вскоре после революции на одном из бесчисленных митингов, которые стихийно возникали на улицах и площадях Петрограда, я случайно лицом к лицу столкнулся с Клюевым. Пока я раздумывал, здороваться с ним или нет, он обнял меня и поцеловал.
– Кто старое помянет, тому глаз вон, – сказал он миролюбиво. – Просто мы ошалели тогда. Точно после попойки. Шутка ли сказать!.. Владыки мира полетели вверх тормашками. Помните салон Швартцихи? Митрополиты, кареты, машины – все к чертовой матери сгинуло! Эти старые дуры, которые увивались около меня, чтобы послушать мои былины, думали купить меня своими ласковыми словами, а я в душе смеялся над ними. Мне они нужны были, чтобы проникнуть к той, которая все решала сама и заставляла муженька плясать под свою дудку. Я хотел ее руками задушить все дворянские шеи. Но дело обошлось и без меня. Как же было не опьянеть от радости, хотя я уже давно чувствовал, что придется начинать все сначала.
Я вспомнил наш ночной разговор у черных вод Фонтанки и сказал:
– Эту фразу вы мне сказали, когда еще не ожидали того, что случилось.
– Я ничего не знал, но все предчувствовал, – ответил Клюев.
Он замолчал. Потом вдруг неожиданно спросил:
– Вы, конечно, «Петербург» Андрея Белого читали? Никто не понял души Петербурга так, как понял он! Только в Петербурге могло произойти все это. Как подгнивший дуб, рухнула империя. Подсчитать невозможно с точностью, сколько тысяч станций у нас в России. И надо же было, чтобы царь отрекся на Дне и оказался на дне. Мне скажут, что это случайность. Но тогда и Ходынка – случайность? Бедные мы кроты. В темноте живем и света не видим.
В это время на площади раздались крики: «Да здравствует Государственная дума! Да здравствует Родзянко!»
– Пойдемте отсюда. Тошно слушать. Нашли кого прославлять. Этого сукина сына я бы задушил своими руками, дворянское отродье! Камергер! Царский лакей, возжелавший сесть на престол своего барина! Он так же будет душить крестьян… Ну, голубок, до свидания, – проговорил он тихо. – Тяжела шапка Мономаха, но еще тяжелее ее упустить.
И он скрылся в толпе.
На меня эта встреча произвела тяжкое впечатление. Я чувствовал, что Клюев сам запутался в своей собственной паутине. Трудно было поверить, что умный, талантливый и образованный человек мог всерьез вынашивать бредовые идеи о крестьянском царстве. А может быть, он просто любил мистифицировать всех, как не раз мне говорил об этом Есенин?
Частые встречи с Клюевым у меня возобновились в конце двадцатых и начале тридцатых годов, когда Клюев переехал на постоянное жительство в Москву и получил комнату в Гранатном переулке.