Начну с того, что мне наиболее запомнилось. Во время шумного судебного процесса Рамзина[11], о котором сообщалось не только во всей нашей прессе, но и за границей, я как-то утром пришел к Клюеву. Комнату свою он обставил на манер деревенской избы старого времени. Он приветливо со мной поздоровался, жалуясь на нездоровье. В разговоре я коснулся дела Рамзина. Клюев, по обыкновению, когда хотел выразить недоумение, сделал круглые глаза.
– Рамзин? – спросил он удивленно. – Никогда не слышал. А кто он такой, этот Рамзин?
– Ну, Николай Алексеевич, – сказал я, – что за вопрос. Все газеты пишут о процессе Рамзина, а вы не знаете.
– Но я же газет не читаю, – елейным голосом ответил Клюев. – Куда нам со свиным рылом да в калашный ряд. Что мы, деревенские, понимаем? Нам бы только сытыми быть.
– Все равно, – ответил я. – Даже те, кто не читает газет, не могут не знать о Рамзине. О нем говорит вся Москва.
– Как ты сказал? – перебил меня Клюев. – Рамзин?.. – Он сделал вид, что хочет вспомнить, но никак не может. – Рамзин… Рамзин… Что-то знакомое. Ах, да, вспомнил. У нас в Олонецкой губернии был купец Рамазинов, торговал он лампадным маслом. Крепкий мужик был, деловой. А этот, ты говоришь, Рамзин. Нет, нет, не знаю Рамзина. А вот Рамазинова хорошо помню.
В этот момент раздался стук в дверь и тоненький девичий голосок прожурчал:
– Николай Алексеевич, вас к телефону.
Клюев вышел в коридор. Разговор его затянулся. Я прошелся по комнате. Взял со стола какую-то книгу и сел на лавочку, постланную домотканым ковриком. Но едва я прочел страницу, как почувствовал, что под ковриком что-то шуршит. Я приподнял коврик и увидел пачку газет. Смотрю – все разные, и сегодняшние. Кроме того, сразу видно, что они не «свежие», а уже читанные. Я аккуратно положил их на место. В это время вернулся Клюев.
– Ты не гневайся на меня, что оставил тебя одного. Звонила мне одна стихолюбка. Надоели они мне. Ни шиша не понимают в стихах, а лезут. Умеют только ахать да охать. Как хорошо, как хорошо, а что хорошо, сами не знают.
– Николай Алексеевич, – сказал я, – так-то вы не читаете газет? – И я вытащил из-под коврика пачку.
Клюев опять пустил в ход свои круглые глаза и даже перекрестился. Потом вдруг лукаво улыбнулся.
– Это же ты принес с собой. Я же тебе сказал, что я газет не читаю.
Потом после небольшой паузы добавил:
– Не сердись, голубок. Если не ты, значит, кто-нибудь другой подшутил надо мной.
– Но вы же сами сказали, что я первый утренний гость.
– Ну, значит, вчера подкинули.
– Как же можно было вчера подкинуть сегодняшние газеты?
Но Клюев не смутился:
– Вчера ребята приходили из редакции. Вот кто-нибудь и подшутил надо мной. Ведь молодежи что надо? Посмеяться и побалагурить. Ну а придут еще раз, я их выгоню вон.
Я знал, что он все это придумал, но промолчал.
Как-то ехали с Клюевым в переполненном трамвае. Вдруг он засуетился и начал протискиваться к выходу. Как всегда бывает в таких случаях, некоторые пассажиры начинают ворчать, а иной раз грубо спрашивать: «Гражданин, куда вы прете?» Клюев не обращал на них внимания, продолжал протискиваться вперед и жалобно-испуганным голосом умолял пропустить его, так как он должен выходить на следующей остановке. Наконец он добирается до площадки, но вместо того чтобы выйти, пропускает входящую публику, а сам прижимается к стенке и не выходит. Раздаются голоса:
– Гражданин! Гражданин! Что же вы не сходите! Ваша остановка.
Клюев спокойно отвечает:
– Ну, теперь уже все равно. По-о-еду дальше.
И сходит, когда надо действительно: проехав остановок пять после той, на которой ему якобы надо было сходить. Когда трамвай тронулся, я спрашиваю:
– Николай Алексеевич! Для чего ты разыграл эту комедию?
Клюев смотрит на меня, не улыбаясь, но в глазах его сверкают искорки смеха.
– Это не комедь, – отвечает он серьезным тоном. – Я задумался, и мне показалось, что пора сходить.
– Что же ты тогда меня не поторопил?
– За всем не усмо-о-тришь.
В другой раз, тоже в трамвае, остановившемся случайно у какой-то церкви, он начал расспрашивать соседей:
– Уж вы простите меня, деревенского жителя. Я в Москве первый раз. Какая это церковь? Какого века? Я в этом деле ничего не понимаю, но хочется знать, а то скажут в деревне, что в Москве-то я был, а назвать церковь не могу.
Какой-то старичок сжалился над любопытным крестьянином в зипуне и начал ему подробно объяснять, какая это церковь, в честь какого святого и в каком веке построена. Клюев внимательно выслушал его, время от времени кивая головой, а когда старичок закончил свои объяснения, проговорил спокойно, как учитель, поправляющий ответ ученика:
– Вы ничего в этом не понимаете, а беретесь объяснять. Это церковь…
И прочел целую лекцию об ее истории, наслаждаясь впечатлением, которое произвела его лекция на публику. Сконфуженный «знаток древностей» растерялся и протиснулся к выходу, не дожидаясь конца клюевской лекции. На этот раз я уже не спрашивал, зачем ему понадобилась эта «комедь».
В эту пору Клюев написал изумительную поэму «Погорельщина», в которой описывается голод (не 1922 года, очевидно, более раннего времени). Он читал эту поэму во всех домах (у Морозовых, Сытиных, у искусствоведа Анисимова и других). Напечатана на машинке она была во многих экземплярах. Поэма производила огромное впечатление на всех, кто ее слышал. Я сравнил бы ее с плачем «Сырдома» в эпосе осетинского народа «Нарты». Все тончайшие оттенки мучительного страдания от голода переданы были виртуозно. Это было высокое и горестное искусство.
Однажды я зашел мимоходом к Анисимову, жившему в центре города с двумя незамужними сестрами. Обычно у них каждый день были гости, но не больше двух-трех человек. А на этот раз я увидел, что в столовой накрыт огромный стол, уставленный закусками и винами. Я хотел ретироваться, но Иван Алексеевич и его сестра настояли, чтобы я остался, сказав, что Клюев будет читать «Погорельщину». Я уже слышал эту поэму в чтении Клюева несколько раз, но соблазн услышать еще раз его изумительное чтение был так велик, что я остался. Через некоторое время пришел Клюев, а за ним один за другим начали собираться гости. Иных я знал, но было несколько человек, которых я у Анисимова не видел. Я сел около сестер, почти рядом с самоваром, у которого они хозяйничали. Когда входил первый незнакомец, я спросил тихо у одной из них:
– Кто это?
Она так же тихо ответила:
– Норвежский посланник.
Через несколько минут появился еще один незнакомый мне человек. Я опять полюбопытствовал:
– Кто этот гость?
Варвара Алексеевна так же тихо ответила:
– Германский поверенный в делах.
Третий незнакомец оказался… французским послом.
– Что это? Дипломатический раут? – спросил я шутя.
Варвара Алексеевна засмеялась.
– Они просто пришли послушать «Погорельщину».
После ужина Клюев с непревзойденным мастерством и вдохновением прочел поэму.
Я спросил Варвару Алексеевну, знают ли дипломаты русский язык. Она ответила, что двое из них знают очень хорошо, а один приблизительно.
У Клюева с собой было несколько экземпляров поэмы, перепечатанных на машинке. Всем трем дипломатам он вручил по экземпляру. Я жалею, что тогда не попросил у Клюева экземпляра, ибо не знаю, сохранилась ли она в наших литературных архивах. Мне кто-то сказал, что эта поэма не сохранилась. Если это так, то мы потеряли огромную ценность.
Об Анатолии Мариенгофе
Из всех моих приятелей и знакомых Анатолий Мариенгоф обладал самым сложным и противоречивым характером. Не знаю, унаследовал ли он от каких-нибудь предков это свойство, но оно приносило многим его друзьям большие огорчения. О таких народная мудрость гласит: ради красного словца не пожалеет и отца. Он в этом отношении необычайно похож на Григоровича, который прославился и тем, что даже близких друзей не мог не осмеивать, хотя очень любил их. Поэтому я назвал бы Мариенгофа Григоровичем нашего столетия.
Впервые я увидел Анатолия в 1918 году, когда зашел в издательство ВЦИК к директору, старому большевику Константину Степановичу Еремееву, бывшему редактору легального органа большевиков – газеты «Звезда» в Петербурге. В приемной увидел сидевшего за столиком молодого человека, совершенно не похожего на советского служащего. На фоне потертых френчей и галифе он выделялся своим видом и казался заблудившимся и попавшим в издательство ВЦИК петербургским лицеистом или гвардейским офицером. Черные лакированные ботинки, розовый лак на отточенных ухоженных ногтях, пробор – тоже гвардейский и улыбка светского молодого человека.
Он вежливо спросил, кого я хочу видеть. Я сказал: Еремеева.
– Хорошо. Я доложу. – Но тут же сказал: – Садитесь, пожалуйста. Вы поэт?
– Да. Я – Рюрик Ивнев.
– Ах, Рюрик Ивнев! Очень приятно. Кстати, я тут недавно видел Есенина. Он к нам тоже заходил. Состоялся разговор о новой школе поэтов. Он перебрал многих и все время говорил: тот не подходит и этот – тоже. Потом вдруг вспомнил: «Рюрик Ивнев… Я с ним знаком по Петербургу и уверен, что это будет хорошо».
Начался длительный разговор. В это время дверь открылась и показался Еремеев. Анатолий был удивлен, когда он обнял меня и сказал:
– Рюрик Ивнев, где же вы пропадали все это время?
Не помню, что ответил, дальше он не стал ни о чем расспрашивать, а попросил зайти к нему в кабинет, поинтересовался, что я делаю сейчас. Я сказал, что секретарствую у Луначарского.
Он ответил:
– Я это знаю. А теперь скажите, у вас есть какая-нибудь вещь для издательства?
Я сказал Еремееву:
– Есть пьеса «Большая медведица». И хотя она не понравилась Анатолию Васильевичу Луначарскому, вам я ее дам.
Константин Степанович ответил:
– С Анатолием Васильевичем я не всегда соглашаюсь.
Мы простились, и я вышел из кабинета.