Серебряный век: невыдуманные истории — страница 26 из 37

Он довел меня до самых дверей докторского дома и, лукаво улыбаясь, удалился.

– Не забудьте – после врача сразу к нам.

Врач принял меня довольно холодно. Прочтя записку Алперса, отбросил ее в сторону и пробурчал что-то вроде: «Чудак! Будто я сам не знаю, что и как». Я почувствовал себя так, словно из пуховой постели попал прямо на льдину. Окулист делал все, что полагается: заставлял меня называть буквы таблицы, менял стекла, потом пустил в глаза по капле атропина. После этого еще раз проверил зрение и неожиданно изрек:

– Если они будут брать в солдаты таких, как вы, то полетят вверх тормашками. – И после небольшой паузы добавил: – Намного раньше положенного им срока.

Замороженный холодным приемом, я сидел перед ним, не раскрывая рта. Вдруг он улыбнулся, и на моих глазах произошло чудо: передо мной стоял совершенно другой человек.

– Сумасшедшее время, но не все же сошли с ума. Конечно, они вас не возьмут потому, что слушают меня, а я не имею права, у кого бы ни служил – у красных, у белых или зеленых, – нарушать своего врачебного долга. А если бы у вас было хорошее зрение, то никакие записки не помогли бы. Тэк-с… Впрочем, Владимир Михайлович – милейший человек, я его очень уважаю и ценю.

После паузы он добавил:

– Знаете что, не говорите ему об этом, а то он еще обидится. Вы, молодой человек, можете спокойно проходить комиссию. Я свое мнение вам уже сказал и то же самое скажу там. До свидания, не сердитесь на старика ворчуна.

Я простился с ним как со старым приятелем и помчался к Всеволоду Эмильевичу. Он меня встретил у своего дома.

– Я увидел из окна, что вы несетесь, как птица. Вижу, что все великолепно. Да и нетрудно угадать.

Я подробно рассказал ему и Ольге Михайловне про чудака доктора, который сам назвал себя «старым ворчуном».

Всеволод Эмильевич хохотал и потирал руки от удовольствия. Ему страшно понравился этот оригинальный старик.

– Обязательно надо с ним познакомиться. А как он сказал про деникинцев? Полетят вверх тормашками… до положенного им срока? Ай да старик! Молодец!

Выпытав все подробности моего визита к доктору, он вдруг обратился ко мне, принимая совершенно серьезный вид:

– Но, может быть, этот окулист хотел проверить вас? Может быть, он деникинец? Когда он сказал вам «полетят вверх тормашками», вы, надеюсь, не сказали что-нибудь вроде того, что туда им и дорога?

Но я уже научился «читать улыбки» Всеволода Эмильевича даже тогда, когда он «принимал серьезный вид». Поэтому ответил совершенно серьезно: «Нет, что вы, Всеволод Эмильевич, я, конечно, промолчал». Но Всеволод Эмильевич сразу разгадал, что на этот раз я все понял, и засмеялся своим заразительным смехом.

После обеда он проводил меня до воинского присутствия. Теперь я уже чувствовал себя хозяином положения и с легкостью игрока, уверенного в выигрыше, сдал свой паспорт столь страшному для меня еще вчера писарю Петрову и оформил все бумаги призывника.

Через неделю я должен был проходить комиссию. Накануне ее я провел почти целый день у Мейерхольда. Перед самым моим уходом домой к Алперсу он озабоченно спрашивает:

– А вы не подумали о том, что комиссия, забраковав вас по зрению, может признать годным к нестроевой, то есть сделать таким же писарем, как знакомый вам Петров?

Видя мою растерянность, рассмеялся:

– Не беспокойтесь, я узнал, как это все у них происходит, Борис Алперс помог. Вам мы ничего не говорили, пока не узнали наверняка. Вот что вам надлежит делать. После решения комиссии о вашей непригодности к строевой службе, до оформления так называемого «белого билета», один из писарей спросит вас о вашем образовании. Если вы чистосердечно ответите «университетское», то вас так же чистосердечно возьмут в писари. Если же вы им скажете, что окончили два или три класса гимназии, то вас пошлют ко всем чертям, то есть выдадут «белый билет».

– Дорогой Всеволод Эмильевич! Хорошо, что вы предупредили меня! Как это я сам не подумал об этом?!

– На то вы и поэт, – засмеялся Мейерхольд, – чтобы не думать о житейской прозе!

– Нет, я думаю о прозе. Посмотрите, на кого я похож! Мне надо прежде всего побриться и потом зайти к прачке за белым костюмом. Нельзя же появляться на комиссии в таком потрепанном виде.

– Да вы с ума сошли! – воскликнул Всеволод Эмильевич. Тон у него был совершенно серьезный, и я почувствовал, что он и не думает шутить. – Нет, Рюрик Ивнев, вы не только поэт, но вы еще и ребенок! О чем вы думаете? Зачем вам бриться?

– Как зачем? Это принято – бриться, я и бреюсь, а эти дни как-то не успел.

– Ну и благодарите небо, что не успели. Сейчас вы, к счастью, так обросли бородой, что не похожи на типичного интеллигента. Вы что, хотите предстать перед комиссией «во всей красе»? Они вас прямо в ОСВАГ[14] и зачислят: там тоже требуются интеллигенты.

– Хорошо, – улыбнулся я, – теперь все понятно. Я не буду бриться. Значит, и белый костюм отставить?

– Конечно, – засмеялся Всеволод Эмильевич. – Вот в этом и идите. Он не настолько грязен, чтобы оскорбить «высокое собрание», и не настолько чист, чтобы они заключили вас в свои объятия. Поймите раз и навсегда, что с завтрашнего дня и до окончания комиссии вы – деревенский парень, близорукий, косолапый, бестолковый, обуза для всякой воинской части. И вдобавок малограмотный, негодный в писари. Все. Иначе – прощай, Батум!

Признаюсь, что хотя я и послушался Всеволода Эмильевича и сделал, как он советовал, в душе считал, что он сгущает краски и – может быть, даже не сознавая этого, – продолжает балагурить. Но на другой день убедился, что если бы не послушался Всеволода Эмильевича, то провалил бы свой отъезд.

Я в призывную комиссию явился обросшим, в помятых белых брюках, в старой косоворотке и в сандалиях на босу ногу. Было такое ощущение, будто я должен сыграть роль, данную мне Мейерхольдом. Я волновался как настоящий актер перед выходом на сцену, но свою роль не провалил. Все прошло благополучно. Не обошлось без курьеза, который рассмешил Всеволода Эмильевича так, что все оставшиеся дни до моего отъезда в Батум он не мог без хохота вспоминать о нем. После решения комиссии, в которой заседал «мой окулист», о моем освобождении от воинской повинности я перешел «в ведение» очередного писаря. Передо мной сидел здоровенный детина, упитанный, с лоснящимися щеками и самоуверенными движениями.

– Якое образование? – спросил он небрежно, рассматривая мои бумаги.

– Два класса, – ответил я, опуская глаза, чтобы не встретиться с его взглядом.

– Маловато, – проговорил он надменно и крикнул другому писарю, через два стола от него: – Егоров! Принимай деревню! – И тут же, опасаясь моей бестолковости, снова обратился ко мне: – Ну, ступай, куда указано, первый и второй стол пропусти и подойди к третьему, не спутай.

Я пошел к Егорову. Маленький, изящный, подчеркнуто вежливый юноша с какой-то своеобразной почтительностью вручил мне оформленный им «белый билет» со словами: «Будьте здоровы-с». Виза на выезд была получена немедленно, пароход отходил через три дня. Эти дни я провел в семье Всеволода Эмильевича на даче в Мысхако, под Новороссийском. Они были сплошным праздником от сознания, что скоро я покину пределы Добрармии, и наслаждением от постоянного общения с обаятельным, умнейшим, остроумным и веселым, ставшим мне бесконечно милым и дорогим Всеволодом Эмильевичем.

Вот особенно запомнившиеся эпизоды этих трех дней в Мысхако.

К саду дачи, занимаемой Мейерхольдом и его семьей, примыкал сад, в котором было невероятное количество слив. Ветви одного из деревьев от тяжести плодов свешивались в сад Мейерхольда, очень бедный – в нем не было, кажется, ни одного фруктового дерева. Гуляя по нашему саду, мы невольно срывали эти чужие, но такие соблазнительные сливы. Наши рассуждения по поводу совершаемого отравляли всякое удовольствие, но удовольствие, хотя и отравленное, все же оставалось.

– Несколько слив, – говорил Всеволод Эмильевич, – конечно, можно сорвать без разрешения хозяина. Другое дело, если бы мы собрали два ведра да еще начали бы варить варенье, но так, проходя мимо, как бы случайно и немного, это, можно сказать, общепринято, в этом нет ничего предосудительного.

На другой день Всеволод Эмильевич во время прогулки по саду сказал:

– Я не знаю, может быть, это мне только показалось, но хозяин той дачи сегодня утром что-то сухо поздоровался со мной. Неужели он так жаден, что жалеет три-четыре сливы? А может быть, он против нарушения принципа частной собственности?

– Как грустно, что эти сливы все же чужие, а не наши, – сказал я.

– Но они тоже поступают неправильно. Они свешиваются в наш сад. Это все равно, как если бы сосед свесил свои ноги в нашу беседку.

– Конечно, сливы тоже виноваты, – говорю я.

Всеволод Эмильевич хитро улыбается.

– Нет, виноваты, конечно, не сливы, а хозяин.

– Эту золотистую сливу, – говорю я, – мне очень хочется сорвать, но мне кажется, что это будет не совсем удобно.

– Конечно, неудобно, – подтверждает Всеволод Эмильевич, – но, с другой стороны, это прямо смешно: такое изобилие и такая жадность, – это даже не смешно, а противно.

– Всеволод Эмильевич! А может быть, это вам только показалось, что хозяин сухо поклонился?

– Ну конечно, вероятно, показалось. Трудно допустить мысль, чтобы были люди, которые…

Я не могу удержаться от соблазна и срываю золотистую сливу. Всеволод Эмильевич хохочет и тоже срывает одну. Мы съедаем их с особенным удовольствием и потом, точно по молчаливому согласию, отходим в другую сторону, «от греха подальше».

Наконец наступает день моего отъезда. Так как в Мысхако я взял с собой всего несколько мелких туалетных вещиц, а основные вещи оставались у Алперсов, то с утра я начал собираться, чтобы идти в город. У меня не было ни маленького чемоданчика, ни несессера, их заменяла какая-то красная наволочка, в которую я и уложил мелкие вещи. Вдруг Всеволод Эмильевич делает испуганные глаза и говорит мне совершенно серьезно: