– Вы что, хотите себя погубить в последний день пребывания в лапах Деникина? Да ведь это открытый вызов – идти через весь город с красным флагом!
– Всеволод Эмильевич, дорогой, но ведь это же наволочка, а не флаг.
– Да, но издали она кажется флагом, и какой-нибудь ретивый часовой подстрелит вас.
Это была, конечно, шутка, взятая из неисчерпаемого запаса его выдумок, но свои шутки он любил доводить до конца. И вот через несколько минут при помощи Ольги Михайловны все мои вещи были переложены в белую наволочку, а красная конфискована Всеволодом Эмильевичем.
Я знал, что Мейерхольд переехал в Мысхако не столько для отдыха, сколько для того, чтобы «не мозолить глаза» белым, так как незадолго до этого о нем была напечатана «погромная» статья петроградского адвоката Бобрищева-Пушкина в каком-то белогвардейском листке. Эта статья-донос и привела вскоре к аресту Всеволода Эмильевича. В эти дни он в городе не показывался, поэтому мы простились в Мысхако. Помню, как он говорил с обычной шутливостью: «Ну, вот теперь – с белой наволочкой – у вас вид самый благонравный, теперь вы застрахованы, никто вас не тронет». Это было в сентябре 1919-го. А в ноябре 1920-го, когда я наконец смог вернуться из Грузии в Москву и зашел к Мейерхольду, то после оживленных воспоминаний о «новороссийских делах» и «вилле Мысхако», в которых принимала участие и Ольга Михайловна, Всеволод Эмильевич перед моим уходом попросил меня подождать минуту, вышел из комнаты и вернулся, держа в руке мою красную наволочку. Да, Всеволод Эмильевич любил доводить свои шутки до конца.
Когда я писал воспоминания о нем, я часто думал, как грустно, что моя скитальческая жизнь помешала мне продолжить наше знакомство, и жалел, что не был если не участником, то хотя бы свидетелем работы Мейерхольда над оригинальными и интересными постановками, которые прославили его как великого новатора и гениального художника. Мне становилось неловко, что я пытаюсь выступить со своими воспоминаниями наряду с моими современниками, которые рассказали о нем так много интересного и, главное, относящегося к сущности его творчества. Но когда я подумал, что благодаря необычайному стечению обстоятельств Всеволод Эмильевич, лишенный возможности на территории белых заниматься «своим делом», в течение целого месяца был занят только мной, я понял: на мою долю выпало большое счастье. Я читал, что когда Гете было 80 лет, на чей-то вопрос, сколько времени за всю свою жизнь он был счастлив, он ответил: «Два часа».
Я оказался счастливее Гете, потому что был счастлив целый месяц, ибо как бы по-разному мы ни расценивали понятие «счастье», но месяц, проведенный с Всеволодом Эмильевичем, когда его никто не «разрывал на части», когда его время не было лимитировано, а принадлежало всецело мне, я не могу не назвать настоящим счастьем. В сущности говоря, весь этот месяц Всеволод Эмильевич был режиссером моей жизни. Я, как послушный актер, следовал его советам и указаниям и впитывал в себя его тончайший юмор, его «постановочные замыслы» и даже его «костюмерные наброски». И окончательно понял: пусть мне не повезло, что я встречался с ним так мало, но мне невероятно повезло, что я провел с ним целый месяц не в разгар его работы в окружении бесчисленного количества людей, а где-то в оторванном от мира Новороссийске, как бы в изгнании, где он томился от бездействия и где я мог встречаться с ним ежедневно и наслаждаться общением, ибо гений остается гением и в часы отдыха, и в часы вынужденного бездействия.
И если я сумел дать хотя бы бледное изображение подлинного Мейерхольда вне его обычных занятий, Мейерхольда, томящегося в плену у белых, но не теряющего бодрости духа, то я достиг своей цели.
Осип Мандельштам
Мандельштам неотделим от старого Петербурга. Там он родился, вырос, там стал поэтом. Многие не рождаются поэтами, а ими становятся. А Мандельштам родился поэтом. Никем другим он не мог стать.
Когда я познакомился с ним в 1913 году на одном из литературных вечеров, он сразу привлек мое внимание. Не все поэты, даже большие, нас привлекают. Но стихи, которые он тогда читал, производили впечатление. Как поэта я полюбил его сразу, но к общению с ним как с человеком меня не влекло. Первое время отпугивала его замкнутость. Мне казалось тогда, что он рисуется недоступностью. Не обладая привлекательной наружностью и хорошо сознавая это, он входил в салоны с высоко поднятой головой, как бы желая показать, что ему безразлично, какое впечатление он производит на публику. Он нес в аудиторию не свою красоту, а стихи, затмевая все внешние красоты и красивости, выделялся своеобразной манерой читать даже среди таких поэтов, как Николай Гумилев и Анна Ахматова.
Но публика никогда не состоит из одних ценителей прекрасного в поэзии, и чем ниже культура отдельных слушателей, тем больше внимания они обращали на его оттопыренные уши и карикатурно вздернутую голову.
Он не был салонным поэтом, очаровывающим публику прежде всего обаятельной улыбкой, а уже потом стихами, но пользовался успехом. Его стихи как бы отстраняли на второй план автора, говорили сами за себя.
Как поэт Мандельштам мне понятен и ясен с первых встреч в Петербурге. Как человека я узнал его ближе в 1919 году в Харькове, Киеве и в Москве – в тридцатые годы, когда бывал у него дома. Осип Эмильевич был простым, веселым, доброжелательным и удивительно обаятельным. Он любил острить, балагурить. А когда бывал в особо хорошем настроении – напоминал расшалившегося ребенка. В нем не было и тени надменности, высокомерия и той глупой напыщенности, которая свойственна бездарностям и дуракам, случайно занявшим высокое положение. К людям этого рода он был беспощаден. Даже небольшой штрих пошлости или ходульности вызывал в нем брезгливую усмешку. Все фальшивое, неестественное, претенциозное отталкивало его и отвращало. Он был очень скуп на улыбки и ласковые слова, но тем сильнее и теплее воспринимались они, ибо становилось ясно, что это не призывная манера общения, как это часто бывает у хорошо воспитанных людей, а нечто более весомое, идущее из глубины души.
Жизнь Мандельштама складывалась так, что редко он мог спокойно работать и не думать о куске хлеба, но даже в самые черные дни не опускался до брюзжания. Когда судьба хватала его за горло, он волновался и негодовал. И гнев его всегда был великолепен.
Один раз я попытался ему объяснить, что бывают времена, когда поэты не могут существовать на одни гонорары и должны находить себе параллельные работы – чтение лекций, ведение литературных кружков или сотрудничество в журналах и газетах в качестве корреспондентов и рецензентов. Мандельштам воскликнул: «О работе не может быть и речи!» Я привожу дословно эту фразу Осипа Эмильевича, заранее уверенный, что читатель не поймет ее превратно, ибо Мандельштам работал как вол. Над своими стихами он трудился без устали, хотя у него была не менее интересная проза, оригинальные исследования. Он был полон замыслов. Но когда высокому творческому напряжению мешала нужда, им овладевал неистовый гнев. Осудить его за это могут только невежды.
О том, что происходило с поэтом в те периоды времени, когда мы находились в разных городах, я знаю по рассказам друзей и знакомых. Не буду всего пересказывать: во-первых, не видел своими глазами, а во-вторых, об этом написано и частично опубликовано в разных мемуарах. Эти отрезки времени можно назвать скитаниями Мандельштама в Харькове (1919) и Киеве. Пути наши пересеклись еще раз в Батуме (1922).
Известный по «Роману без вранья» Анатолия Мариенгофа Григорий Колобов, ездивший в двадцатые годы по всей нашей стране в служебном вагоне НКПС, оказался в Тифлисе в бытность мою там. Он предложил мне совершить поездку в его вагоне в Кутаиси, Батуме и Боржоме. Я согласился. И вот на вокзале в Батуме неожиданно встречаю Мандельштама, которого судьба забросила на время в этот чудесный город на берегу моря. Из моих расспросов выяснилось, что он страшно бедствует, так как по своему обыкновению приехал туда случайно и, само собой разумеется, никакой определенной работы не имеет. Узнав, что я приехал в служебном вагоне Колобова, он достал золотую цепочку и спросил, не купит ли ее Колобов. Я ответил, что сомневаюсь, так как он еще недавно жаловался на свое безденежье.
– Жаль, – ответил Мандельштам, – я ведь занялся здесь комиссионерством, другого выхода нет, иначе я бы умер от голода.
Я не удивлялся – было бы нелепо измерять поступки Мандельштама общими мерками. Я был тоже стеснен в средствах, но немного помог ему и посоветовал все же найти какую-нибудь временную работу.
– Здесь нет и не может быть ничего подходящего, – ответил он довольно спокойно.
Примирившись с этой участью, он на все махнул рукой. Что я мог ответить? Мне стало невыносимо грустно от сознания, что такой поэт оказался в столь тяжелом положении. А вскоре я встретил его в Тифлисе. К счастью, положение его на сей раз не было столь катастрофическим.
«Нужно ли обо всем этом вспоминать?» – подумал я сейчас и ответил самому себе: утаивать какой-нибудь нелепый и глупый случай из жизни поэта – значит не верить в него. Это во-первых. Во-вторых, «батумская эпопея» Мандельштама может скорее унизить всех нас, знавших и не знавших поэта, чем его самого, ибо мы допустили его до такой большой нужды. А ведь надо было кричать на всех углах, что Мандельштама нужно спасать от бедности любой ценой, чтобы не приходилось потом краснеть и проклинать свое равнодушие.
Позволю себе один раз на протяжении всех моих воспоминаний изменить своему правилу описывать только то, что я видел своими глазами, и рассказать о случае, поведанном мне одним из его друзей. Как-то (не помню, в какой точно из приездов Мандельштама в Тифлис) он поссорился с руководством Союза писателей Грузии и покинул город, демонстративно пройдя пешком к вокзалу по всему проспекту Руставели с котомкой на плечах, еще выше, чем обыкновенно, подняв голову, в сопровождении своей Наденьки, державшей в руках нехитрый багаж. Публика удивленно провожала глазами их скорбное шествие, напоминающее уход пророка из нечестивого города. Со стороны это было смешно, а по-настоящему – бесконечно грустно и страшно. Но жизнь есть жизнь. И Мандельштаму никто не мог помочь, даже друзья, которые его искренне ценили и верили в огромный поэтический талант.