– Даю вам слово: я ни в чем не нуждаюсь.
– О господи! – воскликнул он. – Если бы все посетители так отвечали. Вы не поверите, но иногда они просят такое, что не только я, никто в мире не сможет выполнить их просьбы. Например, напечатать бездарную повесть или глупые стихи.
Мне было очень приятно, что мне действительно от него ничего не надо, ибо это давало возможность вести с ним непринужденные беседы, которые всегда доставляли, благодаря его остроумию, большое удовольствие. Это было не острословие Мариенгофа, а скорее мягкая ирония Облонского.
Вспоминаю еще один забавный случай, когда, приехав к Татьяне Александровне, я застал огромное количество народа в здании Союза. Собираюсь ретироваться, но Татьяна Александровна говорит, что только что закончилось собрание и сейчас все разойдутся. Усадив меня около своей машинки, она взяла мою папку со стихами. В это время дверь открылась и вышел Леонид Сергеевич. Увидев меня, он подошел и громко сказал:
– Вот Рюрик Ивнев, хороший поэт и работяга. С него надо брать пример.
Потом кто-то позвонил, и он скрылся в кабинете. Как только дверь закрылась, ко мне подошел один редактор, с которым у нас было шапочное знакомство, и любезно произнес:
– Михаил Александрович, как я счастлив, что встретил вас. Я давно собирался написать вам письмо и просить у вас материалы, но все как-то… вы понимаете, я не мог найти свободной минуты… Пришлите мне все, что хотите: стихи, прозу, воспоминания… Мы все напечатаем.
Я улыбнулся и сказал:
– Спасибо за приглашение. Я им воспользуюсь.
Прошло несколько лет. По состоянию здоровья Леонид Сергеевич перешел на более легкую работу в Правление Союза писателей СССР, оставив пост председателя Союза писателей России. Он курировал журнал «Дружба народов». Как всегда оживленный, веселый, обращаясь к приехавшим в Москву грузинским писателям, с которыми меня связывала многолетняя дружба, и потому я присутствовал на этой встрече, он подошел к Григолу Абашидзе и, указывая на меня, произнес:
– Посмотрите на вашего Рюрика Ивнева. Вот что значит родиться и жить в Грузии – это значит не стареть.
Григол улыбнулся и сказал мне:
– Что же вы нас забыли?
Я ответил, что забыть Грузию невозможно. И в это время почувствовал, что Леонид Сергеевич взял меня за пуговицу пиджака, которая едва держалась на одной нитке, и заметил:
– Вот лишнее доказательство, что поэты думают только о стихах и не обращают внимания на пуговицы.
Я ответил, что живу один и сам пришивать пуговицы не умею, хотя бы потому, что близорук.
Леонид Сергеевич заметил с улыбкой:
– Вас-то я понимаю. Вы живете один, и о вас некому позаботиться, а я женат, и, казалось бы, жена должна пришивать мне пуговицы, а она не хочет, говорит: сам пришивай, а мне некогда. И я тоже бываю иногда в подобном положении.
У Леонида Соболева был большой талант писателя, и он сочетался с нежным и благородным сердцем, отданным людям. Он был рожден, по выражению Максима Горького, Человеком с большой буквы.
Воспоминания о Сергее Судейкине
После грузинской архитектуры древнего Тбилиси и старинной турецкой крепости Карс, отошедшей в результате Русско-турецкой войны 1877–1878 годов к России, чопорный Петербург показался мне необыкновенным. Контраст между горным пейзажем, кривыми улицами Майдана и европейской столицей был разителен. Но, впрочем, в какой бы части света ни находился Петербург и какие бы города мира мы ни видели до него, все равно он не мог не поражать и не восхищать необыкновенной красотою.
Вот в этом городе-красавце я познакомился с одним из самых талантливых художников России. В ту пору я дружил с узким кругом людей и поэтому был необычайно польщен, получив приглашение прийти «на чашку чая» к тогда уже получившему известность художнику. Примечательно, что до получения его письма мы лично знакомы не были и знали друг о друге лишь понаслышке.
Испытывая большое волнение, нажимаю кнопку звонка его квартиры. Дверь открыл сам художник. Он произвел на меня хорошее впечатление особенной манерой себя держать, свойственной воспитанным людям, имеющим вдобавок прекрасные душевные качества, ибо без них, по моему убеждению, никакое, даже изысканное воспитание, не может производить сильное впечатление, особенно на молодых людей, более тонко воспринимающих суть человека при первом знакомстве. Когда же он познакомил меня со своей женой, симпатичной и искренне приветливой, я почувствовал себя как дома. Но несмотря на это, первое время был настороже. Я страшно боялся каким-нибудь неудачным словом или не слишком естественным поведением показаться им не тем, за кого они меня принимали, приглашая в гости, зная меня только как молодого поэта Рюрика Ивнева. Приглашение это я принимал как вексель, который обязан был оплатить.
Обстановка их квартиры, оказавшейся тесной от обилия картин и фарфора, мне понравилась своей оригинальностью, ибо, прожив в Петербурге пять лет (годы учебы в университете), я привык видеть лишь скромные и большей частью безвкусно обставленные жилища, в которых сдавались внаем комнаты для студентов, или же роскошные, но безвкусно обставленные квартиры буржуазных или чиновничьих семейств. Фарфор не был для меня новостью, но я до сих пор помню, как любовался чайным сервизом, украшавшим овальный стол Судейкиных. Художник очень тонко выспрашивал меня о вкусах, привычках, склонностях. Ему хотелось знать, какие художники и поэты были мне близки по духу, и, очевидно, он был весьма доволен ответами, почувствовав во мне единомышленника. Правда, я говорил больше о поэтах, которыми он тоже интересовался. Он любил и ценил Федора Сологуба, Михаила Кузмина, Осипа Мандельштама, Анну Ахматову. Что касается футуристов, то делил их на две категории: приемлемых для него и неприемлемых. К числу приемлемых относились Игорь Северянин, Елена Гуро, Велимир Хлебников. Желая доставить мне удовольствие, он процитировал четыре строчки из моего стихотворения «Архангельск»:
По дороге узкоколейной
Я всегда до тебя доберусь.
Хорошо, что я не семейный.
Хорошо, что люблю я Русь.
Это было зимой 1913 года.
Когда я прощался с ним и его женой, мне казалось, что мы познакомились не несколько часов тому назад, а уже давно. После этого встречались если не как друзья, то, во всяком случае, как хорошо знакомые, симпатизирующие друг другу. А вскоре открылся на Итальянской улице, примыкавшей к Михайловской площади, ставший знаменитым литературный кабачок «Бродячая собака», стены которого были красиво и весьма оригинально расписаны Судейкиным. Здесь мы часто встречались и беседовали не только об искусстве, но и о жизни и ее превратностях. У него было редкое умение слушать собеседника, и если он в чем-нибудь не соглашался, мягко и деликатно возражал. Я не помню его раздраженным или сердитым.
Однажды, через несколько месяцев после начала войны с Германией, мы вышли из «Бродячей собаки». Была оттепель, и город был погружен в какой-то странный туман, сквозь который тускло мерцали уличные фонари. Несколько минут Судейкин шел молча, о чем-то думая, потом вдруг, сделав резкое движение, взял меня за руку и сказал: «Мне часто приходила в голову эта мысль, но я ее всегда отгонял, а сегодня… сегодня не могу, я должен вместе со словами выкинуть ее из своей головы, хотя это и опасно, ведь она может пойти гулять по свету и набедокурить». Он внезапно замолчал. Я не хотел мешать ему решать вопрос самому, надо ли «выкинуть эту мысль из головы» или нет, и шел молча. После большой паузы он начал говорить тихо, словно боясь своего собственного голоса: «Петербург слишком фантастичен. Такая фантастика бывает лишь в снах. А сны не бывают бесконечными, кроме одного, вечного. Обычные сны сменяются явью. У меня такое ощущение не только сейчас, в этом полуреальном тумане, но даже при ярком солнце, когда Нева становится голубой, как море, а Петербург уплывает из-под наших ног и тает, словно восковая свеча. Он слишком красив, этот город. А всякая красота недолговечна. Город должен быть городом. Он не может быть сном. А Петербург – это сон, который снится всем одновременно». Я его не перебивал. Но он замолчал сам. Потом, после небольшой паузы, спросил, грустно улыбаясь: «Вы, вероятно, думаете – начитался Гоголя, Мережковского и Андрея Белого и сейчас выпалит: Петербургу быть пусту?» Все это казалось странным, не похожим на Судейкина.
Не успел я подумать, как бы деликатнее ему возразить, как он засмеялся: «Нет, все это, конечно, не то… Просто я не сумел выразить свои мысли и запутался. Я хотел сказать о другом. Я чувствую, что империя трещит по швам».
– Разве это плохо? – спросил я.
– Для кого плохо, а для кого хорошо.
– А для вас?
– Вы – неисправимый идеалист. Вы мало знаете людей.
– Я спросил вас о другом.
– Хорошо ли мне лично будет от крушения?
– Да, именно это.
– Мне слишком сейчас хорошо, и всякой перемены я боюсь.
– Если даже эти перемены принесут пользу большинству?
– Большинство, меньшинство – все это для меня понятия ирреальные.
– Что же тогда реально? Сны?
Он посмотрел на меня такими грустными глазами, что мне стало жаль его. Я понял, что мы с ним как два парохода, которые идут рядом, но в разные стороны.
Следующие наши встречи произошли при совершенно других обстоятельствах, осенью 1919 года в Тифлисе. В то время Грузию возглавляло меньшевистское правительство Ноя Жордания. Я приехал сюда после долгих злоключений, спасаясь от Деникина, и вступил в контакт с находившимся в подполье Кавказским краевым комитетом партии большевиков в лице его секретаря Саши Назаретяна (Амояка).
Встретил я С. Судейкина в кафе «Дарбози». Он обрадовался и подошел ко мне, хотя знал, что я на днях прочел лекцию о советской России, не скрывая своего сочувствия большевикам.
– Я не против большевиков, – сказал он, – уехал я потому, что не вынес голода и разрухи. Пеняйте мне за это или нет, но я не рожден для политики. Вас я не осуждаю, как и многих других русских, приехавших из России. У каждого своя дорога, и выбирается она по желанию и вкусу.