[34].
Поэт и смерть – внутренняя тема статьи Бориса Эйхенбаума “Судьба Блока”. “Смерть сдружилась с нами, – такими словами она начинается. – Будем держать себя с достоинством перед лицом этого молчаливого другa”[35]. “Последние годы для нас – годы смертей неисчислимых”, – так она заканчивается. Слабым утешением звучит робко высказанная надежда на то, что “где-то <…> скрываются ведь года рождений, нам еще не явленных”[36].
С высоты пережитого опыта страдания и гибели защищает В.М. Жирмунский право современников судить о месте поэта в истории литературы в фундаментальной работе “Поэзия Александра Блока”. “Для людей нашего поколения, воспитанных на Блоке, радовавшихся и болевших его песнями – интимное и личное посвящение в его поэзию дает сознание какой-то объективной и сверхличной правоты, когда словами, по необходимости внешними и холодными, мы говорим об историческом значении его явления среди нас. В этом отношении мы знаем больше, чем будущий историк, который подойдет извне к пережитому нашими современниками и будет рассказывать «потомству» о творчестве последнего поэта-романтика”[37].
Из всех авторов сборника один лишь Николай Анциферов, признавая мрак сегодняшнего дня, смотрит с некоторой долей оптимизма в день завтрашний: “Русской душе особенно сродни свет искать во мраке. Христос среди мытарей и блудниц наиболее понятный и близкий ей воплотившийся Бог. Не с фарисеями и книжниками старого мира, а впереди грешников, не узнанный ими, но зовущий”[38].
Предполагалась в книге статья Сергея Бернштейна “Голос Блока”. Сергей Бернштейн, в ту пору руководитель Кабинета изучения художественной речи, в июне 1920 года записал на шести восковых валиках авторское чтение стихов Александра Блока[39]. Однако Сергей Игнатьевич, несмотря на то, что выступал с докладом на эту тему на публичном собрании, посвященном памяти поэта, статью печатать не разрешил: в то время в книге небольшого формата невозможно было на должном уровне воспроизвести сложные графики, иллюстрировавшие текст.
Сергей Бернштейн так и не выпустил статью из рук до конца дней своих, она была опубликована только после его смерти в тартуском “Блоковском сборнике. II”[40]. Но в книгу, изданную “Картонным домиком”, вошло эссе Владимира Пяста “Два слова о чтении Блоком стихов”, что, по замыслу, должно было служить предисловием к статье Сергея Бернштейна, с воспоминаниями о Блоке-декламаторе, о чтении им не только своих, но – в студенческие годы – и чужих стихов. В этой публикации Пяст, в частности, приводит важное свидетельство о скептическом отношении Александра Блока к существованию каких-либо, пусть самых общих, законов произнесения вслух литературных текстов. (Вспомним, что в последние годы жизни Блок был председателем режиссерского управления Большого драматического театра.)
Критика встретила книгу доброжелательно. Осип Мандельштам выделил издание “Картонного домика” из потока литературы, посвященной Александру Блоку, и удостоил его похвалы от противного: “Работы, именно «работы» Эйхенбаума и Жирмунского тонут <…> среди болотных испарений лирической критики”[41]. “Летопись Дома Литераторов” пообещала сборнику долгую жизнь, назвав его “не только собранием интересных суждений, но <…> историческим документом, к которому не раз обратится будущий исследователь русской духовной культуры и литературы”[42]. Обстоятельную статью с разбором основных статей поместила “Жизнь”[43].
В книге “Об Александре Блоке” задача, которую поставил перед “Картонным домиком” издатель, – сберечь неповторимые черты времени и предоставить трибуну замечательным литературоведам, которых ему посчастливилось знать и слышать, – реализовалась в полной мере: горестное мгновение в истории нашей культуры запечатлено работами его учителей и старших знакомых В.М. Жирмунского, Б.М. Эйхенбаума, Ю.Н. Тынянова – тех, ради кого издательство создавалось.
В других книгах “Картонного домика” две главные цели – пропагандировать творчество тех, чьим талантом восхищался издатель, и сберечь то, что подвержено исчезновению в годы гибели культуры, – расходятся на два пути.
“Эхо” и “Лето”
Первый представлен книгой стихов Михаила Кузмина “Эхо”. Вышла в свет она по тем же причинам, по которым был устроен юбилей Кузмина в Доме искусств: то была попытка поддержать поэта, которому жилось даже хуже, чем большинству. По мнению моего отца, в сборник вошло просто все, что к тому времени у Михаила Алексеевича не было опубликовано, и “книжка получилась неважная”. Сам Михаил Кузмин впоследствии безжалостно оценил ее по пятибалльной системе на двойку. Тем не менее к изданию отнесся внимательно: тщательно переписал от руки стихотворения (рукопись сохранилась в архиве А. Ивича), отмечал в дневнике путь прохождения сборника. Н.А. Богомолов в примечаниях к подготовленному им изданию Михаила Кузмина в “Новой библиотеке поэта” сообщает: “История ее [книги “Эхо”] печатания прослеживается достаточно отчетливо: 30 марта 1921 г. она была сдана в издательство «Картонный домик» (штамп на титульном листе наборной рукописи), 18 апреля Кузмин записал в Дневнике: «“Эхо” разрешили», 14 сентября: «Книжка моя вышла», 3 октября: «“Эхо” собираются ругать за хлебниковщину. Вообще положение мое далеко не упрочено, мой “футуризм” многим будет не по зубам»”[44].
Как в воду глядел! Вскоре после выхода книги, в том же 1921 году, в “Вестнике литературы” появилась статья А. Свентицкого, полная скорби о том, что в “Эхе”, как и в “Нездешних вечерах” “нет прежнего Кузмина, а есть кто-то другой, то пишущий под Маяковского, то сбивающийся на частушку, а то и пишущий что-то совсем уже непонятное…
Кровей пятнит кабаний клык…
О, отрочий, буявый зык!
О, бледный птич![45]
О, падь опличь! —
Плачует дале девий кличь.
Что это такое и как это называется? Одно ясно – не поэзия.
В «Страстном пятке» какая-то мешанина из русско-польско-словацкого языка… «Плачует Дева, Распента зря», «крвава», «земнотряси», «вонзло», «сорвные» и наконец, «млстивной главой». Это ведь натощак не выговоришь, а главное – к чему? зачем?
Неужели такие стихи, на которых спотыкается и язык, и чувство, – есть результат поэтического вдохновения? Нет, это – да простит мне автор горячо любимых мною его первых книг – лукавое мудрствование.
Здесь веет тень В. Хлебникова и ему подобных”[46].
Много лет спустя в беседе с В.Д. Дувакиным мой отец, в частности, говорил о том, что Кузмин очень хорошо относился к Хлебникову, и отмечал, что в “Эхе” и в “Нездешних вечерах” есть “нечто вроде подражания Хлебникову”.
Стремлением помочь молодому поэту и проложить ему дорогу к читателям было продиктовано издание первой “взрослой”, а по счету второй, тоненькой книжечки стихов Всеволода Рождественского. Называлась она “Лето” с подзаголовком “Деревенские ямбы”.
Я дружил с Всеволодом Рождественским. Он был к тому времени автором одной книги[47], которой стыдился, разыскивал по букинистам, уничтожал. Вышла она еще в четырнадцатом году, без его ведома: гимназические товарищи удружили. В двадцатом и двадцать первом он писал стихи несравненно более зрелые. Несправедливо: поэт работает на одном уровне, а читателям представлен на другом, сниженном. И вынужден воевать сам с собою, со своим прошлым. По моей просьбе он составил небольшую книжку. С готовой обложкой и маркой не существовавшего тогда издательства я принес ее в типографию и сказал: “Напечатайте. У меня денег нету, но тираж останется у вас. Дадите мне сто экземпляров, я их продам и с вами расплачусь”. Так и было сделано. Тогда существовал книжный магазин Виктора Ховина “Книжный угол”. Я отнес первые сто экземпляров в “Книжный угол” – с Ховиным я был в приятельских отношениях, продал сто экземпляров, расплатился с типографией и получил остальные девятьсот. На деньги, которые я получил за это, я напечатал “Эхо” Кузмина. Так оно и шло[48].
Тоненькая книжечка стихов Вс. Рождественского вызвала множество разноречивых откликов. Недостаточную самостоятельность отметили все, но в прогнозах разошлись. А. Свентицкий, оплакав “футуризм” Михаила Кузмина, в той же статье в пух и прах разбранил “Лето”: книжку назвал бледной и скучной, а автора обвинил не только в заимствованиях, но даже “в дряблости душевной”[49]. Георгий Иванов отозвался кислым брюзжанием: молодого поэта объявил эпигоном, походя задев и тех, кому тот подражает – от “шепелявого… Бориса Садовского, из могилы литературного забвения подающего весть о себе стихами своего последователя”[50] до Афанасия Фета; однако не отказал в наличии способностей и пообещал успех, буде Рождественский сумеет забыть “родное ему болото елейного провинциализма” и вступит “на трудный путь подлинной поэзии”[51]. Зато в аналитической статье П. Губера, посвященной обзору поэтических новинок года, где, в частности, речь идет о нарождающейся опасности эклектизма приемов, тем и настроений, в котором “легко теряются люди с еще не установившимся поэтическим темпераментом”