Серебряный век в нашем доме — страница 14 из 82

Мой отец не был коллекционером, дух собирательства был ему чужд. Он легко и с радостью дарил в “хорошие руки” ценнейшие книги и редчайшие публикации. Не он искал рукописи для своего архива: это они находили его. Среди его современников не так много существовало людей, способных принять и не сжечь то, что считалось в годы террора крамолой.

Он сберег рукописи книг, публиковавшихся в “Картонном домике”, и те, об издании которых шла речь. Летом 1922 года Владислав Ходасевич, покидая Россию, оставил у него свои бумаги, собрание пополнила в последние годы своей жизни вторая жена Ходасевича Анна Ивановна, урожденная Чулкова. Об этом речь впереди.

Вдова Георгия Маслова, Елена Тагер-Маслова, памятуя, что “Картонный домик” издал “Аврору”, передала моему отцу некоторое количество автографов и большое число машинописных копий стихов Георгия Маслова, опубликованных в Сибири и неопубликованных, завизировав каждую страницу своей подписью.

В момент очередного наступления на литературу, в августе 1946 года, затравленная Надежда Яковлевна Мандельштам бросилась к его брату, Сергею Бернштейну, с просьбой принять на хранение немногие уцелевшие рукописи поэта, прижизненные машинописные копии и составленный ею – от руки или на машинке – корпус его поздних стихов. Они тоже хранились и сохранились в нашем доме.

Гибель ходила вокруг архива – то приближаясь вплотную, то чуть отдаляясь. Вот некоторые вехи – из самых опасных.

В 1938 году был арестован Михаил Кольцов, главный редактор журнала “Огонек”, где работала моя мать. Ее, равно как и остальных служащих, таскали на Лубянку, пытались склонить к сотрудничеству (маму выручила удачно разыгранная истерика, – кто-то сказал ей, что они, чекисты, или как их тогда называли, избегают связываться с истеричками; она попробовала и – помогло!). Ареста и обыска в доме можно было ждать в любую минуту.

Осенью 1941 года, когда отец был на фронте, а мы с мамой и бабушкой – в эвакуации, одну из стен нашего московского дома – как раз ту, куда выходил отцовский кабинет, – обрушило взрывной волной. Наша квартира на нижнем этаже оказалась открытой всем ветрам и прохожим. В пору исторической паники в октябре 1941-го, когда из Москвы бежали кто куда мог, Сергей Бернштейн ежедневно пешком, с холщовым мешком за плечами шагал со своего Столешникова в наше Замоскворечье, собирал с подмерзшего пола папки с рукописями и книги, с присущей ему методичной аккуратностью укладывал их в мешок. Дождь не дождь, бомбежка не бомбежка – он тащил мешок пешком по Пятницкой, через Устьинский мост, Красную площадь, вдоль пустынной Петровки в Столешников переулок, в глубь двора и дальше по крутой лестнице на самый верх, в свою квартиру на четвертом этаже. Было ему без малого пятьдесят (он сделал попытку вступить в ополчение – не взяли). Дни стояли короткие, но, если везло и не задерживала воздушная тревога, Сергею Игнатьевичу удавалось до наступления комендантского часа сделать две ходки подряд. Однако то, что унесло взрывной волной или утащили прохожие, исчезло навсегда: мне известно о пропаже прощального письма Владислава Ходасевича и автографов Маяковского.

Тем не менее архив продолжал существовать, хранился в надлежащем порядке, и – он жил, он дышал, он работал!

Начиная со времен оттепели стали являться в Москву залетные птицы – американцы, занимающиеся русской литературой. Первых прислала в наш дом Нина Николаевна Берберова. Дэвид Бетей, Роберт Хьюз, Джон Малмстад прилежно изучали в архиве моего отца материалы, связанные с биографией и творчеством Владислава Ходасевича, которые вошли затем в подготовленное в США первое, почти полное “Собрание сочинений” поэта, в трехтомное издание “Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени”, в монографию Дэвида Бетея “Ходасевич, его жизнь и творчество”.

Этих книг отец не увидел.

Хранившиеся у нас рукописи и машинописи Осипа Мандельштама стали базовой основой всех изданий поздних стихов поэта. В примечаниях в качестве источника не всегда, но кое-где указывается: “АИ” (архив Александра Ивича).

Об этом он тоже не успел узнать.

Те листки, что скромно лежали когда-то в ящиках его письменного стола, находятся сейчас в библиотеке Принстонского университета, в специально оборудованных подвалах-холодильниках, содержатся по строгим правилам науки, и лишь в исключительных случаях, только в сухую и ясную погоду, их поднимают в читальный зал. Это сделали для меня, когда в 1996 году пригласили в Принстон с лекциями. Я вновь увидела папку – нет, не ту, бежево-серую, что передала когда-то Надежда Мандельштам Сергею Бернштейну, а красную, чуть потоньше и завязанную не с трех сторон, а на один узелок, но также до боли мне знакомую и также помеченную рукой моего отца крупной буквой “М”. Словно весточка от него настигла меня тут, на американской земле, где он никогда не бывал.

Горькой радостью было публиковать на родине после падения советского режима материалы из архива отца. Радостью, что могу выпустить их из подполья на свет Божий, грустью, что хранил он, а печатаю – я.

Жизнь писателя и хранителя культуры Александра Ивича пришлась на жестокое время: террор, война, несправедливые обвинения и незаслуженные гонения выпали на его долю. Близкие ему люди гибли в тюрьмах и на войне, любимые книги запрещались правителями. Издательское дело, которое он выбрал для себя в юности, для частных лиц было запрещено законом. Заниматься журналистикой, то есть писать честно и открыто о том, что тебя окружает, стало в конце концов невозможно. Быть литературным критиком, то есть анализировать новые произведения с точки зрения их художественной значимости, игнорируя “общественно-политическую” направленность и мнение малограмотного начальства, – нереально. Свою любовь к литературе и понятия о чести он воплотил в том, что сберег для будущего духовные ценности, агрессивно изничтожавшиеся настоящим. Сейчас, глядя на его жизнь из иного века и с другого континента, я вижу, что девизом его было: в любых обстоятельствах жить достойно.

Мне кажется, это ему удалось.

Краткое жизнеописание профессора Сергея Бернштейна-“умного”, ученого-лингвиста, в воспоминаниях и документах

“Краткое жизнеописание Сергея Бернштейна”, – так на старинный манер озаглавил мой дядюшка Сергей Игнатьевич рутинную автобиографию, написанную для отдела кадров института, в котором преподавал. Рукою его младшего и более современного брата, моего отца, “жизнеописание” было зачеркнуто и заменено скучным “автобиография”. Дядюшка был старше отца на девять без малого лет и принадлежал иному времени.

Жизнь Сергея Бернштейна (1892–1970) пришлась на две эпохи, прямо противоположные по устремлениям, возможностям, пафосу. Его юность и первые шаги в филологии – это блистательные десятые и двадцатые годы минувшего века, когда еще слышалось дыхание Серебряного века; зрелость – чудовищные тридцатые, залитые кровью сороковые, лживые пятидесятые, а старость – обманувшие нас шестидесятые. Крушение интеллигентских надежд на оттепель он успел увидать.

О каждом из упомянутых периодов мы неплохо осведомлены – о первом по литературе, а о втором – еще и по личным воспоминаниям кое-кого из старших. Обратим внимание на одну лишь особенность, присущую второму периоду и имеющую отношение к нашей теме: я бы ее назвала “роль эпитета в борьбе с нравственностью в годы советской власти”.

Нравственность была той мишенью, которая советской властью разрушалась целенаправленно и весьма умело. Представления о самых важных для каждого категориях: о добре и зле, о том, что такое “хорошо” и что такое “плохо”, что можно, а чего никак нельзя себе позволить, понятия, смысл которых заложен в нас изначально и поддерживается в нормальном обществе воспитанием и мнением окружающих, размывались и уничтожались разными путями, в том числе и на лингвистическом уровне. Слова, обозначающие эти понятия, обрастали эпитетами, которые извращали их смысл. В школе и в университете нам (речь идет о том времени, когда закладывалось мировоззрение моего поколения, т. е. о конце сороковых – начале пятидесятых прошлого века) внушали, а также со всех трибун и в средствах массовой информации проповедовали, что “добро должно быть с кулаками”, хотя добро с кулаками – это нечто прямо противоположное, это эманация зла.

К понятию долг прилагались эпитеты, согласно которым долг бывал “ложный”, и “правильно понятый”. Правильно понятый долг включал в себя обязанность доносить на ближних и возводил в статус блага предательство. Нежелание участвовать в этой грязной игре, презрение и отвращение к предательству, к доносам и, соответственно, к предателям и доносчикам, а также любая попытка защитить порядочных людей от нападок властей предержащих входили в понятие ложного долга. Совесть должна была быть исключительно комсомольской или партийной, а чувство стыда объявлялось не то буржуазным, не то мещанским пережитком. Отлично помню милых университетских студенток и вполне толковых и симпатичных студентов, которые бездумно пользовались подобными клише, не замечая их абсурдности: это стало новым фразеологическим сочетанием, широко вошедшим в обиход. В конце концов “совесть”, “добро”, “долг” перестали звучать в официальных речах и в печати, они непременно употреблялись в сопровождении коварных эпитетов, исподволь менявших их смысл. Увенчивалась эта лингвистическая процедура утверждением, что законностьдолжна быть социалистической, т. е. полным беззаконием, направленным на лишение личности каких бы то ни было прав.

Общество, в котором слово превратилось в свою противоположность и служило не выражению, а сокрытию мыслей, должно было породить способ защиты. В среде интеллигенции возникла малочисленная, но заметная группа людей, посвятивших себя хранению нравственности, – то была пассивная, но весьма действенная форма сопротивления режиму. Держалась она на единственно доступном, однако важном и трудно выполнимом в тех обстоятельствах “не”: