Серебряный век в нашем доме — страница 18 из 82

фических записей стихотворений в авторском исполнении он изучал тембр и высоту голоса, акценты и паузы, их связь с синтаксисом произносимого текста и семантической структурой текста.

В процессе работы Сергей Бернштейн все дальше отходил от положений и методов “произносительно-слуховой филологии”, пока не пришел к полному их отрицанию, к выводу, что “закон исполнения в стихотворении не заложен; и даже более того, что нет единого закона исполнения какого бы то ни было стихотворения; для всякого стихотворения мыслим целый ряд не совпадающих между собой и в то же время эстетически законных декламационных интерпретаций. Произведение поэта лишь обусловливает известный замкнутый круг декламационных возможностей”[72]. В стихотворении может быть заложен эмоциональный стиль речи. “Так объясняется проповеднический пафос декламации А. Белого, ораторский пафос в контрастном сочетании с разговорным стилем в декламации Маяковского, стиль слегка взволнованной дружеской беседы в декламации Кузмина, стиль сдержанно-эмоционального повествования, свойственный декламации Блока. Но насыщенный ораторский пафос Есенина, театрально-трагический пафос Мандельштама, стиль скорбного воспоминания у Ахматовой надо признать особенностями декламации этих поэтов в большей степени, чем их поэзии”[73].

“Отрицательный результат – тоже результат”, – говорят математики. Для Сергея Бернштейна разочарование в теории обернулось успехом в практике. Собирая материал для исследования звучащего поэтического слова, он создал уникальный архивный памятник: коллекцию в 700 с лишним валиков с записью тогда еще звучавших, но вскоре умолкнувших голосов. Во время Гражданской войны это ничуть не напоминало мирное занятие “кабинетного ученого”. Восковые валики, на которых велась запись, представляли собой огромную ценность: они не производились в России и не ввозились из-за границы, для их хранения требовалось поддерживать в помещениях комнатную температуру. В зимнее время Сергей Игнатьевич ночью приходил в институт, чтобы протопить там печку.

В КИХРе он был весьма популярной личностью по прозвищу “Фонетик и Фанатик”. “В так называемом КИХРе – кабинете по изучению художественной речи – безраздельно царил С.И. Бернштейн”, – вспоминает Лев Успенский[74]. “От своих учеников он требовал столь же страстного отношения к фонетике. Не найдя его, с ними порывал”, – свидетельствует Лидия Гинзбург[75]. Нина Берберова в книге “Курсив мой”, рассказывая о занятиях в Зубовском институте, где, голодные и замерзшие, они слушали лекции “о стихах, о слове, о звуке, о языке, о Пушкине, о современной поэзии”[76], много десятилетий спустя в качестве символа их вступления в филологию приводит тютчевскую строчку “Тени сизые смесились”, излюбленный пример, который Бернштейн использовал для фонетического анализа, а также со вкусом описывает, как Сергей Игнатьевич крутит “козьи ножки особого фасона из газетной бумаги, не длинные, а круглые, и потом прокалывает в них дырочку, чтобы они лучше курились”[77].


Местная поэзия не обошла его вниманием: в торжественной здравице по случаю двухлетия факультета словесных искусств Борис Викторович Томашевский, перечисляя сокровища, “ценности нетленные”, там добываемые, упоминает тех, кто изучает “келейно <…> фонетику Бернштейна”[78], Юрий Тынянов в “Оде”, сочиненной на тот же случай, восклицает патетически:

Методологии потопы!

Поэтики есть полн бассейн!

Но се – фонетику Европы

Волнами катит Беренштейн!

Устами жадно припадите

И “о закрыто” возгласите —

И выпейте до дна ее!

Но нет, не пейте, – подождите, —

Европу мало пощадите

Оставьте малость для нее![79],

а “Эллегии” студентки Лидии Гинзбург начинаются с посвященных ему куплетов:

Ночь. Час, и ночь, и два часа.

Нам друг был Бернштеин пылкий.

Хрипели в КИХРе голоса

И там же звякали бутылки.

Чьи были голоса – Блока, Ходасевича, Кузмина или заезжего гостя москвича Маяковского, – нам остается только гадать. Хрипели они из-за несовершенства тогдашней аппаратуры, а бутылки звякали потому, что С.И. вечно опаздывал на занятия, которые потом затягивались до глубокой ночи, поэтому студенты для подкрепления сил держали в КИХРе вино, стаканы и печенье.

О знаю – в том или в ином

Моя вина. О час разлуки!

Мне больше не глушить вином

Фонографические звуки!

<…>

Сергей Игнатьич! Вас зову.

Пускай мы изгнаны из рая,

Но треугольник, ер и шву[80]

Мы будем помнить, умирая[81].

Известно, как легко бросают в молодости подобные обещания – хранить и помнить вечно – и как легко о них забывают! Но это, шуточное, данное в юности, было выполнено: в конце жизни, возвращаясь памятью к своим учителям в Институте истории искусств, Лидия Гинзбург писала: “Встречу с ними я и сейчас, подводя итоги, считаю одним из важнейших фактов моей биографии. Тех, кто умел учиться, они своим примером учили думать и отстаивать свои мысли”[82].


У меня в руках толстая тетрадь в плотном картонном переплете. На первой странице аккуратным почерком Сергея Игнатьевича с характерным наклоном влево выведено:

Книга

для записи

посетителей

КИХРа

В правом нижнем углу дата – 21 февраля 1923 г. Дальше перечисляются в хронологическом порядке, с указанием месяца и числа, те, кто приходил в КИХР, чтобы читать, и те, кто приходил туда, чтобы слушать: Надежда Павлович, Николай Клюев, Максимилиан Волошин, Алиса Коонен, Юрий Верховский, Виктор Шкловский, Николай Тихонов, Мария Шкапская, Елизавета Полонская, Осип Мандельштам, Анна Радлова, Бенедикт Лившиц, Владимир Пяст, Антон Шварц, Василий Каменский, Виктор Жирмунский, Владимир Маяковский (в скобках помета “Москва”), Юрий Тынянов, Сергей Нельдихен, Ольга Форш, Евгений Иванов, Александр Туфанов, Стефан Цвейг, Павел Антокольский, Ида Наппельбаум, Вера Инбер – вот далеко не полный список. Притом что к тому дню, когда была сделана первая запись в этой тетради, на валиках уже были сделаны записи авторского чтения Блока, Мандельштама, Маяковского, Ходасевича.

“Я требую громче, чем скрипачи, права на граммофонную пластинку”

Трогательной и неожиданной показалась мне в “Книге” помета “Москва” после имени Маяковского – к чему бы такое уточнение? Никто другой, даже редкая птица, гость издалека Стефан Цвейг, подобного не удостоился, хотя не все посетители КИХРа, поименованные в списке, были питерцами. Намек на ответ нашелся в тоненьком, дурной бумаги блокноте, первые листки которого заполнены ровными строчками аккуратного дядюшкиного почерка: он от руки переписал туда семь страниц из книги Макса Поляновского “Поэт на экране”:

Голос Маяковского был записан дважды, и оба раза в Ленинграде. Обе записи произвел профессор С.И. Бернштейн, рассказавший нам о том, как были сделаны эти записи.

Когда Владимир Владимирович в 1920 году прибыл в Петроград, Бернштейн обратился к поэту с просьбой прочитать свои стихи в фонограф. <…> Маяковский охотно согласился и, придя в лабораторию профессора Бернштейна, прочитал в фонограф следующие свои произведения: “Необычайное приключение” (“Разговор с солнцем”), “Военно-морская любовь”, “Послушайте”, “Гимн судье”, “Мое отношение к барышне”, “А вы могли бы” и “Наш марш”.

Владимира Владимировича очень интересовали результаты записи, и по окончании ее он с большим интересом, впервые в жизни, прослушал свой голос.

Вторая запись поэта произошла спустя шесть лет при таких обстоятельствах. К 1926 году собрание фонографических записей чтения поэтов разрослось и было перенесено в Государственный институт истории искусств в Ленинграде. При институте был собран кабинет изучения художественной речи. И тогда-то профессор Бернштейн вновь обратился к приехавшему для выступлений Маяковскому с просьбой посетить кабинет и прочитать в фонограф новые стихи.

Поэт выглядел утомленным. Он часто давал свои вечера и менее охотно, чем в первый раз, согласился читать в фонограф. Все же вечером 9 января 1926 года Маяковский приехал в институт и сразу стал читать в трубу фонографа.

С большим подъемом Владимир Владимирович прочитал “Блек энд уайт” и “Атлантический океан”. Он намеревался прочитать в тот вечер еще несколько своих произведений. В этот момент произошла авария – погас свет, прекратилась подача электроэнергии. Запись пришлось прервать, без тока продолжать ее было невозможно.

Несколько времени поэт дожидался подачи тока, затем уехал. Так и не удалось записать намеченной к прочтению серии стихов.

Еще два раза профессор Бернштейн делал попытки записать голос Маяковского. Когда в 1929 году поэт выступал в Ленинграде, в зале Государственной капеллы, профессор попросил поэта вновь посетить кабинет звукозаписи. Но Маяковский отказался, сославшись на общее утомление и простуду. Его нездоровое состояние давало себя знать во время выступления на вечере.

Владимиру Владимировичу, видимо, было неприятно то, что он отказал профессору в его просьбе. После антракта поэт вышел на эстраду и предстал перед тысячной аудиторией. Заговорив о творчестве Льва Толстого, Маяковский неожиданно обратился к находившемуся в первых рядах зрителей профессору с громогласным вопросом: