Серебряный век в нашем доме — страница 20 из 82

<…> Таким образом, многие из ученых, вычищенных по той или иной причине, должны почитаться умершими для науки. <…> От формализма мало что осталось. «Литературный быт» переключается в стремление изобразить литературу как основной вид производства, с применением к ней всей методологии учения о промышленности. Словом, стремление сохранить свое лицо все-таки есть, но в то же время марксизм засасывает”[86].


29 июля того же 1930 года Сергей Бернштейн получил следующее уведомление.

С.И. Бернштейну.

Настоящим сообщаем, что согласно постановления

Подкомиссии по чистке ГИИИ от 4/ VII-30 г., Вы подлежите снятию с работы в Институте.

Приложение: Выписка из протокола Подкомиссии

по чистке.

Зам. Директора ГИИИ С.М. Цыпорин

Зам. Ученого Секретаря К.П. Извеков

Верно.

Зам. Зав. Канц. [подпись] Иванов

Быстро управились! Постановление послушно и поспешно вынесли в тот же день, когда “Красная газета” велела профессора вычистить, а номер журнала со статьей, прославляющей КИХР и его, на тот момент уже бывшего руководителя, вышел в свет днем позднее. Что это – оплошность или сознательная смелость, которая в то время дорогого стоила? Если смелость, попытка встать на защиту научного проекта, тогда объясним и оправдан захлебывающийся от восторга тон.

Приговор “Красной газеты” институтом был приведен в исполнение с особой жестокостью: Сергея Бернштейна не только уволили, но и отобрали коллекцию, над созданием которой он работал десять лет, под тем предлогом, что валики являются “собственностью института”. Свалили “собственность” в сырой подвал, где бесценные валики медленно и неуклонно разрушались, пока в 1938 году не были перевезены В.Д. Дувакиным в Москву, в Государственный литературный музей.

– Это было <…> собрание, в котором было 800 с чем-то номеров. Я это собрание принял и перевез в Литературный музей в Москву, – рассказывал 5 мая 1972 года моему отцу Виктор Дмитриевич Дувакин. – Перевез буквально, так, при помощи только вокзальных носильщиков, на своем горбу. Я купил 12 чемоданов, взял стружки в магазине, уложил эти валики и в “Красной стреле” положил наверх и потом также в Москве перевез на Моховую, в Литературный музей, к Бонч-Бруевичу…

– Причем ряд валиков уже оказался разбитым[87], – напомнил ему мой отец.

Передать потомкам

В 1930 году гибель (пока – отчуждение) фонотеки голосов поэтов после гибели отца стала второй трагедией в жизни Сергея Бернштейна, тут ему во второй раз понадобилась его спокойная стойкость: перед жестокостью советской государственной машины человек был бессилен. В следующем, 1931 году по совету младшего брата и с его помощью он переезжает в Москву. Занимается радиоречью, теорией и практикой лекционной работы. Еще в течение нескольких лет ведет безнадежную борьбу, пытаясь вернуть коллекцию голосов. Убеждается в бесплодности своих усилий.

Впрочем, просвет в безнадежности был, и связан оказался с именем Мейерхольда, сотрудничеством с его театром. Работа Всеволода Мейерхольда, его отношение к устной сценической речи интересовала Сергея Бернштейна издавна. Естественно, что они – новатор в исследовании сценических движений и новатор в изучении звучащей, в том числе и сценической речи – не могли разминуться. Вернемся назад, в год 1927-й, чтобы познакомиться с письмом Бернштейна Мейерхольду от 8 октября того же года, где упоминается несостоявшаяся запись на фонограф его и артистов театра:

Институт приступает к изучению звучания сценической речи, и для нас представляет особую важность в первую очередь подвергнуть исследованию тот тип сценической речи, который применяется в Вашем театре: точный хронометраж и выверенность каждой интонации, с одной стороны, представляет для исследования огромный интерес, а с другой стороны – значительно облегчит наши искания в области методики изучения.

В 1935 году Бернштейн был приглашен вести занятия со студентами Театрального училища Театра имени Мейерхольда (ТИМа). В память об этом кратком эпизоде в архиве Сергея Бернштейна сохранилась подготовленная им “Программа курса для Театрального училища при ТИМ”, под названием “Композиция лирических стихотворений”, датированная 14 августа 1935 года. Новаторское отношение к теме можно разглядеть уже в первых абзацах этой работы:

Композиция трактуется в курсе как динамический (энергетический) аспект художественной формы – как эмоциональная действенная организация напряжений и разряжений, как внепространственное движение, протекающее во времени <…> Целевая установка курса: 1) дать учащимся технологическую базу для декламационной интерпретации лирических стихотворений; 2) подвести их на относительно простом материале лирических стихотворений к технологическому анализу сценической интерпретации в ее отношении к драматическому произведению; дать им технические навыки анализа звучащей художественной речи.

В какой-то степени “Программа” соотносилась с разработанной Мейерхольдом “биомеханикой”, введенной в его режиссерскую и педагогическую практику, только предполагала тренировку не тела, а речи: “Поскольку задачей игры актера является реализация определенного задания, от него требуется экономия выразительных средств, которая гарантирует точность движений, способствующих скорейшей реализации задания”[88].

Работа в ТИМе продолжалась недолго, она прекратилась год спустя. Исследователь творчества Мейерхольда Валерий Золотухин склонен соотносить этот факт с тем, что театру было предложено отказаться от “лишних”, не имеющих прямого отношения к сцене занятий, но точных сведений у нас нет.

Вот тут Сергей Бернштейн, смелый исследователь звучащей речи, превращается в хранителя. К этому времени, как мне кажется, он примиряется с мыслью, что современность чужда его идеалам, и приходит к убеждению, что его и людей, близких ему по духу, задача – сохранить разрушающиеся, угасающие духовные ценности. Подтверждение этой гипотезе – черновик письма к Юрию Юркуну, интимному другу Михаила Кузмина, написанное Сергеем Бернштейном 4 марта 1936 года, в день, когда он узнал о кончине поэта.

4 марта 1936 года

Москва


Москва. 4 III 36.

Дорогой Юрий Иванович.

Сейчас прочитал в газете телеграмму о кончине Михаила Алексеевича и ощущаю непреодолимую потребность – кому же, как не Вам – высказать, какое глубокое горе принесла мне эта неожиданная весть. Как-то приехав из Ленинграда, Саня говорил мне, что здоровье Михаила Алексеевича плохо, но летом кто-то из ленинградских знакомых опровергал, и то, что я прочитал сейчас, – для меня действительно совершенная неожиданность. От этого только больнее. Вот уже 13 лет, как я не встречался с Михаилом Алексеевичем по-настоящему, и 5 лет прошло с тех пор, как, уезжая из Ленинграда, я виделся с ним в последний раз. Нередко я вспоминал о нем, но до этой минуты не сознавал, что он так дорог мне – как поэт и как человек. Его стихи были мне знакомы и близки еще в гимназическую пору, а те три года, когда я встречался с ним часто – это период моего научного созревания, и все впечатления этих лет наложили на меня неизгладимую печать, все они формировали меня. Среди них встречи с Михаилом Алексеевичем – из числа самых ярких и дорогих. Такого единства стиля – в стихах и в прозе, в поэзии и в музыке, в искусстве и в жизни – мне больше никогда и ни у кого не приходилось наблюдать. И самые особенности этого стиля – Моцартовская прозрачность и легкость, конденсирующая огромную художественно воспринятую и самостоятельно переработанную культуру, – все это создавало и в восприятии его творчества, и в личном общении с ним обаяние многогранной, целостной и сильной индивидуальности, которая, не подавляя своей мощью, естественно и почти незаметно ведет к пониманию жизни как искусства и людей как художественных произведений – не уводит от жизни, а заставляет смотреть на нее с особой точки зрения, сообщает ей новую, прежде не замечавшуюся красоту. [Зачеркнуто: У Михаила Алексеевича учились многие поэты, и все акмеисты поголов<но>. Его поэзией воспитан акмеизм, но никто не пытался ему подражать – слишком своеобразна его поэзия, верное отражение своеобразия его многогранной личности. Прозаики у него пока мало учились, кажется, только покойный Костя Вагинов. Его произв<едениям> еще предстоит оказать свое воздействие на русскую литературу].

Это совершенно особое воздействие поэзии и поэта, резко отличное от того, какое исходило от символизма и символистов. Чему я (и не один я) научился у Михаила Алексеевича, тому никакой другой поэт научить не мог.

Вот эти мысли теснятся сейчас у меня в голове, окрашенные скорбью, и много других.

13 лет я не встречался ни с Михаилом Алексеевичем, ни с другими людьми, которые давали моей душе такую обильную пищу. Не было тяги к общению. Постепенно все мы становились памятниками своей предшествующей деятельности, каменели, превращались в мрамор. Одни, как Михаил Алексеевич, увенчивали собой созданные ими ценности, другие, как я, отцветали, не успев расцвесть. Что поделаешь?

Все мы признали благотворность без нашего участия происшедших в окружающем мире перемен, но мало кто из наших поколений и нашего круга сумел нераздельно войти в стройку новой жизни; каждый носит в себе одновременно растущего гражданина бесклассового общества и доживающего участника или хотя бы активного свидетеля эпохи символизма и акмеизма. В таком ублюдочном состоянии трудно сохранить свежесть творческих сил, и все мы занялись малыми делами и разбрелись. Но вот, когда уходит из жизни один из крупнейших деятелей эпохи, к которой прикован и я, тогда просыпается страстное желание творческой работой сблизить прошлое и настоящее и прошибить лбом стену – разъяснить современникам – тем, к