то живет целиком в современности, – что те идеалы, которыми жили мы и которые не перестали быть для нас идеалами, те ценности, которые создавали наши великие сверстники, – не умирают, и, каковы бы ни были заблуждения и недомыслия нашей эпохи, остаются ценностями непреходящими.
[Зачеркнуто: Многих поэтов пришлось нам хоронить за эти 15 лет. Иные, как говорится, “трагически погибли”. С иными я был знаком в той же или почти в той же мере, что и с Михаилом Алексеевичем. Но только двое своим уходом причинили мне большое горе, ощущение тяжелой личной утраты. Это Александр Блок и Михаил Алексеевич. Смерть первого вызвала во мне прилив творческой энергии, и я создал лучшее, на что был способен – “Голос Блока”, который не увидел света, и только напитал собой несколько более мелких моих работ. Теперь я на 15 лет старше и тяжелее на подъем, но может быть и на этот раз мне удастся пробудиться от суетливой спячки и осуществить то, что я обязан осуществить, – обязан перед культурой, перед эпохой, к которой я принадлежал, перед памятью поэтов, которые подвергали себя тягостным экспериментам перед рупором фонографа и моим докучным допросам – ведь не для моего же удовольствия, в конце концов, а для того, чтобы помочь мне создать труд, обогащающий русскую культуру и науку о поэзии и поэтическом творчестве. Верю, что, если бы этот замысел осуществился, он принес бы пользу и современникам – помог бы им глубже проникнуть в недавнее и так уже далекое прошлое русской поэзии.
Правда уже 5 1/2 лет прошло с тех пор, как у меня отняты голоса, которые я прилежно собирал в течение 10 лет – и как бессмысленно отняты – не для того, чтобы отдать их тем, кто сумеет использовать их лучше, чем я, а только для того, чтобы отнять. Но все равно: они звучат в моем слухе, и этого отнять у меня никто не в силах. Я должен воплотить это звучание в письменные знаки, и, исходя из звучания, осветить стиль каждого поэта – стиль его произведений, его творчества, его душевной жизни. Может быть, то потрясение, которое мне приходится переживать сегодня, сейчас, вот уже много тягостных часов, побудит меня исполнить этот долг – собрать membra disjecta[89], переработать сделанное и доработать задуманное, махнув рукой на то, что звучащий материал стал мне недоступен (вот этот жест сделать – труднее всего). Может быть.]
Простите меня, Юрий Иванович: я пишу непозволительно много и при том, в сущности, о себе. Вам сейчас не до того. Но мне хочется, чтобы Вы знали, что уход Михаила Алексеевича всколыхнул до глубины не одну душу и создал безмолвную перекличку между многими, кто прежде вместе строили русскую культуру, а теперь распылились. Пусть это потрясение напомнит им об их единстве, как бы ни были глубоки разногласия, разделявшие их в прошлом, о ценности тех идей и идеалов, созданных их эпохой, об их долге пронести это сокровище через все потрясения, и личные и общие, и передать его современникам, а если современники окончательно не способны этим заинтересоваться, то через их головы потомкам.
Крепко, крепко жму Вам руку и шлю Михаилу Алексеевичу последний привет.
Ваш Сергей Бернштейн.
Письмо трагично и многогранно: горький реквием по интеллигенции – нет, не потерянного, а загубленного поколения ярчайших индивидуальностей, тех, кто “вместе строили русскую культуру, а теперь распылились”. (Это Гертруде Стайн пристало горевать о потерянных поколениях, в России их не теряли, их изводили под корень, изничтожали тщательно и целенаправленно, на них открывали охотничий сезон, длившийся годами и десятилетиями.) Явился в письме близкий опоязовцам принцип “понимания жизни как искусства и людей как художественных произведений”. Не обошлось, как видим, без комплекса вины российского интеллигента, попыток оправдать революцию и увидеть историческую необходимость и правду в том, что вызывало инстинктивное отталкивание. Что касается оценки своей деятельности за последние, после-КИХРовские годы, то для них автором выбран емкий оксюморон: суетливая спячка.
Открытость в выражении чувств, исповедальность, драматизм и близкий к отчаянию пессимизм настолько не вязались с моим представлением о моем всегда сдержанном дяде Сереже, что я засомневалась: да было ли письмо отправлено? И про себя решила: нет, конечно же, нет. Однако ошиблась. Архив Юркуна, как известно, погиб, но в ежедневных записях С.Б. сохранилось упоминание об отправке письма адресату – сокращенного, естественно, варианта.
Письмо говорит само за себя и не нуждается в комментариях, стоит лишь пояснить то, что касается частностей. “Три года, когда я встречался с ним часто” – это 1918–1921 годы, тогда в Петрограде они жили по соседству, что в пору, когда почти невозможно стало пользоваться транспортом, существенно облегчало общение[90]. Неслучайно возникла “моцартовская прозрачность и легкость”, – скорее всего, образ навеян воспоминаниями о том, что, посещая дом Бернштейнов, Кузмин обычно играл у них одну из сонат Моцарта. Упомянутая работа “Голос Блока” была написана Бернштейном для сборника “Памяти Блока” (1921), но не вошла туда, т. к. автор отказался печатать ее без диаграмм, которые невозможно было воспроизвести по причине малого формата книги; впервые опубликована спустя более чем полвека[91].
Для нашей темы в письме особенно важны слова “через их головы потомкам”, ключевые, определившие главное направление работы Сергея Бернштейна на долгие годы вперед. Преподавание. Создание школы. Начиная с 1935 года он работает в качестве профессора различных московских педагогических институтов, занимает должности то заведующего кафедрой, то декана, а с 1947-го – профессора МГУ. К внешним обстоятельствам и званиям равнодушен до такой степени, что не собрался защитить ни одной из положенных по правилам диссертаций. Кандидатскую степень ему присудили в 1938 году по совокупности работ и тогда же утвердили в звании профессора без каких-либо усилий с его стороны, да и то он в течение восьми лет не мог выбрать времени, чтобы получить диплом.
“С каждым аспирантом Сергей Игнатьевич занимался отдельно, примерно раз в месяц: темы диссертаций были из разных областей лингвистики, – вспоминает профессор Софья Леонидовна Корчикова, в прошлом – аспирантка С.И. Бернштейна. – Каждый приносил сделанную часть работы. Занятия начинались в 8 часов вечера, в продолжение трех – четырех часов строгий учитель выявлял наши идеи, объяснял наши завихрения и ошибки, при этом нередко смеялся, исправлял стиль, строго требовал отчета о прочтении необходимой научной литературы. В наше время, проработав пятьдесят лет в вузе, я ни разу не слышала, чтобы научный руководитель так основательно, так ответственно занимался с аспирантами, приучая их к серьезному труду и, что главное, – к научной добросовестности, недостаток которой сейчас, к сожалению, нередко ощущается в научных трудах современных ученых[92].
<…> Только спустя много лет начала понимать, скольких сил стоило в конце 40-х – начале 50-х сохранять это бесстрашие, это достоинство, это уважение и доверительное отношение к людям, и вдобавок – неизменное чувство юмора”[93].
Еще одна диссертация
С Надеждой Яковлевной Мандельштам Сергей Бернштейн был знаком издавна, с петроградских времен. Дважды он записывал чтение Осипа Мандельштама: в ноябре 1920 года восемь стихотворений (“Образ твой, мучительный и зыбкий…”, “Сегодня дурной день…”, “Я ненавижу свет…”, “Почему душа так певуча…”, “Домби и сын”, “Я не увижу знаменитой Федры…”, “Эта ночь непоправима”, “Соломинка”), в марте 1925-го – еще десять (“Нет, никогда ничей я не был современник…”, “Я по лесенке приставной…”, “Я буду метаться по табору улицы темной…”, “Цыганка”, “Исакий под фатой молочной белизны”, “Париж” (“Язык булыжника мне голубя понятней…”), “Вы, с квадратными окошками…”, “Я наравне с другими…”, “Век мой, зверь мой”, “Холодок щекочет темя…”). На основании этих записей он и пришел к выводу, что “театрально-трагический пафос Мандельштама надо признать особенностью декламации поэта в большей степени, чем его поэзии”. Не исключено, что и Надежда Яковлевна была в лаборатории КИХРа, когда были сделаны эти записи, во всяком случае, известно, что она относилась к ним очень серьезно, их судьба тревожила ее в годы скитаний. Когда, спустя четверть века после первой записи и два десятка лет после второй, до нее дошла весть о том, что они сохранились, Н.Я. назвала это главным событием своей жизни[94].
Однако, когда ей “прокрутили” пленку, испытала разочарование. “Результаты первой попытки перевода голоса Мандельштама с воскового валика на современный магнитофон я давал слушать Надежде Яковлевне в середине шестидесятых годов, – рассказывал Лев Шилов, сделавший все для того, чтобы драгоценные валики с голосом поэта стали доступны слушателям. – Эта перепись ей не понравилась. Думаю, дело не только в том, что их звучание было еще очень далеко от желаемого, от того уровня, который был достигнут реставраторами на более поздних этапах этой долгой работы, но и в том, что она хорошо, «слишком хорошо» помнила живой голос самого Мандельштама. Другие современники поэта (среди них, например, Мария Сергеевна Петровых), которые не ждали от переписи с восковых валиков чуда – полного воскрешения голоса поэта, утверждали, что эти записи достаточно точно сохранили и передают его чтение”[95].
После гибели поэта дружба его вдовы с Сергеем Бернштейном продолжилась, она неизменно бывала у него, когда появлялась в Москве. Кроме дружеских, тут имели место и профессиональные взаимоотношения: Надежда Яковлевна, скитаясь по городам империи, зарабатывала на жизнь преподаванием английского языка в высших учебных заведениях, и встречи с Сергеем Бернштейном включали в программу получение консультаций по вопросам лингвистики, ответы на вопросы, связанные с преподаванием языка, и помощь в работе над диссертацией. Диссертацию Надежда Мандельштам защитила в 1956 году под руководством академика В.М. Жирмунского, но, по-видимому, советы Бернштейна сыграли свою роль: в частных беседах она не раз повторяла: “Диссертацию мне написал Сережа”.