Окончить школу меня угораздило в 1950 году, как раз в пору бурного расцвета государственного антисемитизма, но сколько мне ни втолковывали, что двери Московского университета, несмотря на золотую медаль – будь их хоть дюжина! – для меня закрыты, я все-таки подала документы на филологический факультет. С фамилией Бернштейн (тоже была путаница: все школьные документы, включая золотую медаль, были у меня на Ивич, а “свидетельство о рождении, выписанное до того, как отец присоединил к фамилии литературное имя, – на Бернштейн) и записью “еврейка” в злополучной пятой графе! Вот, кстати, повод вспомнить добрым словом начальника паспортного стола в одной из милиций Замоскворечья! Выписывая мне паспорт, спросил полуутвердительно: “Я тебе напишу «русская»”? – “Не, не стоит”, – помотала я головой в ответ. В душе и в уме я себя ощущала и считала русской, Россию – родиной, русскую литературу намеревалась сделать профессией, но отрекаться от гонимых – язык не повернулся: стыдно. Своим отказом много куда закрыла двери в будущем, начиная с аспирантуры, но ни разу, честное слово, о том не пожалела – иначе пришлось бы всю оставшуюся жизнь мучиться совестью. А вот добротой милицейского начальника в голубых погонах восхищаюсь по сей день.
Незадолго до собеседования (медалистов в МГУ тогда принимали без экзаменов, но нам полагалось пройти собеседование, что таило больше опасностей, чем рутинный экзамен, и могло обернуться куда хуже: полный произвол, никаких правил и никаких возможностей для апелляции) в университете, где я обречена была на провал, 20 июня в газете “Правда” появилась статья Сталина, осуждавшая марризм еще суровее, чем это делал Сергей Бернштейн, за осуждение Марра изгнанный из МГУ и чуть ли не в тот же день восстановленный. А приемная комиссия в состоянии шока зачислила меня в ряды студентов, правда, не на русское отделение, куда я стремилась, а на иллюзорное отделение логики и психологии: туда запихивали медалистов с сомнительными анкетами, когда принять было бы, по мнению начальства, неприлично, а не принять, согласно правилам, никак не возможно.
В первый день занятий подошел ко мне великолепный рыжий парень в лыжном костюме и осведомился высокомерно:
– Меня приняли, потому что я гений, а тебя за что?
Это был Игорь Мельчук, зачисленный тоже не туда, куда подавал документы, а на непопулярное отделение испанского языка, что, как известно, в дальнейшем не помешало его блестящим научным успехам.
Когда мы перешли на третий курс и доросли до спецсеминаров, я записалась в дядисережин: там предполагалось изучение русской поэзии с лингвистической точки зрения. А два месяца спустя – сбежала: соединение двух разноплановых пластов – семейного, домашнего, со взрослым, студенческим – оказалось мне не под силу. Наверное, то было как раз свидетельство невзрослости, но дядя Сережа, которого так неестественно было именовать Сергеем Игнатьевичем и называть на “вы”, сидя за профессорским столом, возвращал меня в детскую. Добила меня мелочь: однокурсница спросила у него разрешения передать письменную работу “через Соню”, – по какой-то причине она не могла сделать этого лично, – и потом со смехом рассказывала, что профессор недоумевая взирал на нее некоторое время, пока не догадался, о ком идет речь: “Ах, через Сонюшеньку! Да, конечно, пожалуйста”. “Сонюшеньку”, прозвучавшую при всех в университетской аудитории, под дружный, впрочем, вполне добродушный хохот нашей пятой английской группы, в свои девятнадцать лет я пережить не смогла.
Дядюшка рассердился: “Серьезные студенты от меня не уходят”. Не знаю, могла ли я считать себя серьезной студенткой, но ушла от него не далеко и не надолго: вернулась в тот же год, только не в университетский, а в домашний его кабинет, не на Моховой, а в его родном Столешниковом переулке: свои курсовые работы я писала под его негласным руководством. Одна, в пушкинском семинаре Сергея Михайловича Бонди, посвященная эвфонии “Медного всадника”, была совсем не дурна, но я не удосужилась ее сохранить. Советы и методология Сергея Бернштейна, а также научные работы, прочитанные по его настоянию, стали той базой, на которой впоследствии держалось мое восприятие литературы, в первую голову – поэзии.
В его отношении к понятию “семья” я убедилась на своем опыте и заодно в первый и последний раз напоролась на его твердость. Когда распался наш с Константином Богатыревым брак, мы честно поделили пополам неприятную обязанность информировать о том окружающих. У Кости с Сергеем Игнатьевичем были свои отношения, не родственные, а дружеские, он посещал его без меня, читал ему свои новые переводы из Рильке и консультировался по поводу тех, что находились в работе. Однажды – высший пилотаж! – даже умудрился в гостях у строгого профессора напиться, но на крайне изысканный манер: возвратившись домой, объявил себя Катуллом и некоторое время того придерживался. Увы, на семейные темы объясняться досталось мне. Формула, сочиненная для разговоров с друзьями (а мы с Константином надеялись сохранить и в самом деле сохранили общий круг общения), “если мужчина и женщина не хотят спать в одной постели, это не значит, что кто-то хороший, а кто-то плохой”, которая работала безотказно, потому что в те ханжеские времена звучала столь непристойно, что шокированные собеседники смущались и разговора не поддерживали, для беседы с дядюшкой не годилась. Сергей Игнатьевич терпеливо выслушал мое невразумительное бормотание насчет несходства характеров, утонул поглубже в своем вольтеровском кресле, сложил по обыкновению пальцы домиком, поднял глаза к потолку и погрузился в раздумье.
– Нет, – промолвил он, наконец, – я его принимать не буду.
Я опешила:
– Дядя Сережа! С какой стати? Если мужчина… – завела я было свою волынку, но вовремя осеклась, – ничего дурного не…
С.И. остановил меня жестом.
– Видишь ли, – начал он неторопливо с присущей ему обстоятельностью, – в университете был у меня товарищ. Он женился. К сожалению, на крайне неприятной мне особе. Меня это огорчило, но на нашей дружбе не сказалось. Через некоторое время он ушел из дому, оставив жену и ребенка. Мне пришлось прекратить с ним отношения. Чувствительная была потеря, но безответственность к семейным обязательствам я игнорировать не мог.
Он никогда никому, себе первому, не мог бы простить пренебрежения обязательствами.
Скончался дядя Сережа 28 октября 1970 года. В левом верхнем ящике его письменного стола осталось лаконичное, никак официально не заверенное “Завещание”, составленное за шесть лет и шесть месяцев до того, 18 апреля 1964-го.
Тело мое прошу предать кремации; урну захоронить
на Немецком кладбище (Введенские горы), в могиле
моей жены Анны Васильевны Бернштейн-Ротар
или рядом с ней, в той же ограде (5-й участок);
на оборотной стороне памятника сделать надпись,
совершенно параллельную надписи на лицевой стороне, а именно:
Профессор
Сергей Игнатьевич Бернштейн
18–2/1–92–19… /…..
Окинув уходящую жизнь сторонним, почти потусторонним взглядом, Сергей Бернштейн отметил то, что почитал главным ее содержанием: свое профессорство и свое супружество.
“Широта научных интересов <…> Сергея Игнатьевича Бернштейна, – говорится в некрологе, написанном одним из младших его коллег, профессором Виктором Левиным, – была чрезвычайной. Экспериментальная фонетика и фонология, лексикология и лексикография, общее языкознание и синтаксис, история литературного языка и стилистика – во всех этих областях языкознания он оставил труды первостепенного значения. <…> В школе С.И. Бернштейна были заложены основы особой искусствоведческой дисциплины – теории звучащей художественной речи. Занятие этим предметом требует от исследователя разносторонней подготовки – в области экспериментальной фонетики, общей лингвистики, поэтики, собственно декламации как исполнительского искусства. Это обстоятельство, однако, не должно служить помехой для возрождения этой заброшенной области науки, так блистательно открытой ученым”[117].
Осталось напоследок расшифровать титул “умный”, стоящий в заглавии. Дело в том, что на филологическом факультете МГУ одновременно работали два профессора Бернштейна, у которых совпадали не только фамилии, но и, наполовину, инициалы: С.И. (Сергей Игнатьевич) и С.Б. (Самуил Борисович). Оба лингвисты, оба, кстати, противники учения Марра. Во избежание путаницы и дабы не повторять каждый раз, уточняя, о ком идет речь, длинные имена и отчества, студенты упростили громоздкую систему при помощи прозвищ. Бернштейн С.Б., высокий, статный, с великолепной бородой, двадцатью годами моложе однофамильца, был удостоен титула “Бернштейн-красивый”, а дядюшке достался вариант “Бернштейн-умный”, чему он, нахлебавшийся в ранние годы хлопот из-за детской и юношеской пригожести, был искренне рад и чем гордился, частенько так и подписывал неофициальные письма.
Волею судьбы и к Бернштейну-красивому у меня со временем тоже возникли чувства, близкие к родственным: он был оппонентом на защите диссертации моего сына, высоко оценил его работу и даже нашел несколько добрых слов для меня.
Завещание
В “Воспоминаниях” Н.Я. Мандельштам есть такой эпизод: “Раз, когда мы сидели у Шкловских, пришел Саня Бернштейн (Ивич) и позвал нас ночевать к себе. Там прыгала крошечная девочка «Заяц»; уютная Нюра, жена Сани, угощала нас чаем и болтала. Худой, хрупкий, балованный Саня с виду никак не казался храбрым человеком, но он шел по улице, посвистывая как ни в чем не бывало, и нес всякую чепуху о литературе, словно ничего не случилось и он не собирался спрятать у себя в квартире страшных государственных преступников – меня и О.М. Так же спокойно он взял в 1948 году у Евгения Яковлевича рукописи О.М. и сохранил их. А его брат, Сергей Игнатьевич Бернштейн, прятал в 1937–1938 годах другого преступника – Виктора Владимировича Виноградова, которому была запрещена из-за судимости Москва”