Серебряный век в нашем доме — страница 28 из 82

[118].

О том, как Мандельштамы ночевали у нас, я, к стыду своему, почти ничего не могу рассказать и к словам Надежды Яковлевны мало что могла бы добавить. Девочка Заяц, пишущая сейчас эти строки, о великом событии, случившемся в начале ее жизни, сохранила самые туманные воспоминания. Мама рассказывала, что Осип Эмильевич играл со мной в тот вечер и даже пообещал подарить мне стихотворение ко дню рождения – в это легко поверить: Надежда Яковлевна не раз упоминает о том, что поэт любил детей и всегда обращал на них внимание. Удивил меня глагол “прыгала”: в моей памяти сохранилась четкая иерархия отношений к взрослым, к знакомым родителей, которой я придерживалась в детстве. “Прыгать”, крепко вцепившись в локти гостя, чтобы на лету на мгновение сравняться с ним ростом, означало высшую степень восторга и выпадало на долю только самых близких, самых дорогих мне посетителей в знак особого к ним расположения. Не правда ли, любопытно, что О.Э., впервые появившийся в доме, шестилетним ребенком инстинктивно воспринимался как “свой”? Насколько могу судить, Мандельштамы посетили наш дом в марте, коль скоро зашла речь о подарке к моему дню рождения, который приходился на 19 число того же месяца.

А вот появление в нашем доме Надежды Мандельштам запомнилось навсегда: Надежда Яковлевна меня поразила. Она была первым человеком, который обратился ко мне на “вы”. Она учинила мне унизительный экзамен по английскому языку и безжалостно высмеяла мое невежество. Она сообщила доверительно, что “русскую литературу изучала в постели”. Похоже, это тоже был экзамен – на степень “кисейности” (существовало тогда расхожее выражение “кисейная барышня”, обозначавшее изнеженную, чрезмерно стыдливую и мало что понимающую девицу, звучало оно оскорбительно). Я и тут провалилась: покраснела самым жалким образом. Нет, не от “кисейности”, а от того, что не поверила: она ведь была так бесповоротно, так безнадежно стара – ей было за сорок! По моим тогдашним понятиям, говорить о любви и “постельных” отношениях в таком преклонном возрасте было ужас как неприлично. В тринадцатилетней голове не умещалась мысль о том, что когда-то она могла быть молодой: для меня существовало тогда только будущее время, отчасти настоящее (менее интересное и значительное), а прошедшего как бы не было вовсе – воображение туда не проникало. Мир возник недавно, лет десять тому назад, и все вокруг оставались примерно такими, какими были всегда: взрослые, в отличие от нас, детей, мало менялись с годами.

Впрочем, насмешки, английский и “постель” мало что значили по сравнению с тем, что она была – своя. Лишь это одно было важно. Мир в ту пору четко распадался на две неравные части: дом – и все остальное, что было не дом. Между ними существовали четко усвоенные отношения: любая информация снаружи могла беспрепятственно проникать в дом, но ни одно слово, сказанное дома, не смело выйти за его стены. Из дома не разрешалось выносить листки, отпечатанные на машинке или написанные от руки. Не следовало называть вне дома имена тех, кто бывал дома, особенно тех, кто оставался ночевать. Никакого надлома в душе и раздвоения личности эти запреты не порождали. Мы, дети, усваивали их без труда, как непреложный закон мироздания или как правила игры “в классики”, где нельзя наступать на проведенную мелом черту.

Надежда Яковлевна Мандельштам вошла в дом и сразу стала его частью. Редким, но значительным гостем. Вместе с нею пришло слово Архив, на долгие годы ставшее ключевым. Оно произносилось нечасто, но его постоянно “держали в уме”.

На Руси издавна существовали жены-переписчицы, супруги и подруги поэтов и прозаиков. Историки литературы не забывают помянуть их то добрым, то недобрым словом. Жены-хранительницы, вдовы-хранительницы – порождение времен террора, создание советского режима. Их роль в истории культуры велика и почетна, в умах потомков им уготовано место рядом с декабристками, им посвящают и будут посвящать стихи, романы, исследования. На их долю выпала двойная задача, которую уяснить в будущем будет нелегко: не только переписывать, но главное – прятать, ибо хранить в сталинские времена означало скрывать, а действие это сопрягалось с понятиями опасность и тайна. Все знают, сколько раз Софья Андреевна Толстая переписывала “Войну и мир”, но никому не придет в голову осведомляться, где она держала автографы и копии: в старых ботиках, в кастрюлях или на дне корзинки для овощей, что веком позднее приходилось делать женам и вдовам творцов шедевров русской поэзии и прозы.

В ряду вдов-хранительниц Надежде Яковлевне Мандельштам принадлежит одно из первейших мест, и книги о ней, по счастью, написаны: она сама стала их автором. Но кое-что добавить к ним и кое-что уточнить можем и мы, младшие ее современники. В частности, о том, как архив Осипа Эмильевича Мандельштама оказался в нашем доме, Надежда Яковлевна в поздние годы рассказывала не совсем так, как в “Воспоминаниях”, и дату называла другую: не 1948-й, а 1946 год. С моими воспоминаниями совпадает второй вариант.

В годы Великой Отечественной войны государство, занятое проблемой собственного выживания, почти оставило в покое вдову поэта, и ей в эвакуации удалось соединить в своих руках большую часть стихов и прозы Осипа Мандельштама: “В Ташкенте у меня собрались все рукописи. <…> Я сначала спокойно держала их у себя, отдавая на хранение только «альбомы», но брали их, впрочем, неохотно. <…> Но к концу войны атмосфера стала сгущаться”[119].

В ответ на сгущение атмосферы Надежда Яковлевна, встревоженная явными признаками слежки, собирает стихи Мандельштама – автографы и машинопись, а также записи, в разное время сделанные ею, и передает их Анне Андреевне Ахматовой, когда та покидает Ташкент. Анна Андреевна улетела в Москву 15 мая 1944 года[120], вместе с нею туда переместилась большая часть архива Осипа Мандельштама. Привезенные ею бумаги Анна Андреевна поместила у Эммы Григорьевны Герштейн[121], где они находились в течение двух с лишним последующих лет. До августа 1946-го включительно.

Бомба замедленного действия

21 августа 1946 года в газете “Правда” появилось недельной давности “Постановление Оргбюро ЦК ВКП (б) от 14 августа 1946 года № 274, п. 1 г” под названием “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”. Все эти аббревиатуры, таинственные номера и литеры ничего не говорят нынешним поколениям, да и нами, старшими, подзабыты, равно как и зловещий смысл бумажки не каждому понятен в наши дни. А бумажка была еще какая зловещая! Недаром готовить начали загодя, еще весной, в апреле, придерживали на манер бомбы замедленного действия, по ходу дела меняли цель – журнал “Новый мир” на журналы “Звезда” и “Ленинград” – однако взрывать или нет, о том речи не шло: какие могут быть размышления, когда удар задуман лично товарищем Сталиным?

Нажать на спуск приказали Андрею Жданову, что он, послушный, и сделал, тем обеспечив себе ни в малой степени не заслуженное им бессмертие. “Жданов был просто назначенный докладчик, – разъяснил позднее Никита Хрущев. – Что ему велено было сказать, то он и сказал”[122]. Озвучил, как теперь говорят, монаршую волю. А монаршая воля была: О-! СА-! ДИТЬ!!! В войну невыносимо пришлось всем, если кто и благоденствовал, то уж точно не из верных “четвертому сословию” – в мандельштамовском понимании термина. Они ее вынесли, и вот следовало их, выживших, возомнивших себя не винтиками – людьми, чуть ли не гражданами, отошедших от многолетнего страха, заново припугнуть.

Бомбу взорвали.

Август наша семья по обыкновению проводила за городом, мы никогда не возвращались в Москву раньше 30-го, дня рождения отца – по семейной традиции, прощаясь с летом, его праздновали на даче, за столом, накрытым в саду или на веранде, с непременным самоваром, растопленным еловыми шишками, с пышными букетами полевых цветов. Мы с мамой загодя готовились к торжеству, обзванивали гостей, придумывали подарки, обсуждали угощение – в доме царило радостное настроение. А тут…

Помню, как отец, скривив губы на сторону, словно с долькой непереносимо кислого, вяжущего лимона во рту, не своим, а более высоким, ненатуральным “деланным” голосом читал вслух эту мерзость, ждановский доклад, и какой тяжелой была для меня эта сцена, и как я все порывалась сбежать к ровесникам, к ребятам, что звали с волейбольной площадки, но чувствовала, что нет, почему-то нельзя, надо терпеть и чтение выдержать до конца. И Анна Андреевна Ахматова, и Михаил Михайлович Зощенко, по-разному и с разной степенью близости, но оба были знакомы отцу, и его негодование по поводу гнусного “Постановления” носило не только литературный, но и личный характер. Он еще долго потом издевался над безграмотностью авторов этого текста, особенно над изобретенным ими словом “наплевизм” – оно даже вошло ненадолго в семейный обиход.

Из событий, вызванных взрывной волной, хлынувшей от бомбы, для нашей темы важен один эпизод, а именно тот факт, что в результате публикации “Постановления” Эмма Григорьевна Герштейн вернула Надежде Яковлевне Мандельштам хранившиеся у нее автографы и машинопись не печатавшихся поздних стихов Осипа Мандельштама. Н.Я. как раз находилась в Москве – приехала на каникулы из Ташкента, где в то время преподавала в тамошнем университете.

“[Эмма Герштейн] притащила мне перед самым моим отъездом папку со стихами О.М., оставленную ей Ахматовой, – вспоминает Надежда Яковлевна в «Третьей книге». – Взять с собою эту папку я не рискнула <…> Отложить отъезд я не могла – с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба – того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Он жил недалеко от меня