Сергей Игнатьевич в своих владениях ориентировался в совершенстве: ему и минуты не требовалось, чтобы найти нужную книгу. Он выслушал меня, пропустив мимо ушей жалобы на деспотизм отца, выдвинул стремянку, молча, одним высокомерным жестом отклонил мою помощь и взобрался куда-то под потолок. Снял с полки книгу, спустился с нею вниз, сложил стремянку, поставил на место в дальний угол, – все это не торопясь, тщательно и аккуратно, держа книгу под мышкой, – и лишь тогда протянул ее мне. То были… “Вопросы ленинизма”, сочинение отца и учителя Иосифа Виссарионовича, товарища Сталина! “Издание 11-е, ОГМЗ, 1939”, – тупо прочитала я. Дядя откинул обложку. Внутренности бессмертного труда были выпотрошены, а на месте вырванных страниц лежали стихи Мандельштама, переписанные от руки старомодным “профессорским” почерком на отдельных маленьких листках, – разрезанных пополам школьных тетрадках в линейку.
Дядя бережно вынул листки, положил на письменный стол, придвинул стопку чистой бумаги и уступил мне свое рабочее место. Сам он устроился подле в низком вольтеровском кресле с неизменной трубкой, с остро отточенным карандашом и стопкой карточек. На верхней его почерком было написано: “Материалы к фонетике гунзибского языка”.
Через десять – пятнадцать – двадцать лет мой муж, поэт-переводчик Константин Богатырев, и я нередко пользовались дядюшкиными тайниками. Как только обыски начинали ходить близко или когда арестовывали кого-нибудь из нашего круга, мы складывали в чемодан самые ценные рукописи, книги и письма и переправляли все это на верхний этаж старого дома в Столешниковом переулке. После ареста Ольги Ивинской в 1949 году там хранились письма Бориса Пастернака и книги с его надписями, в конце шестидесятых – экземпляры “Хроники текущих событий”, самиздатовские выпуски “В круге первом” и “Ракового корпуса” Александра Солженицына. Но времена наступили другие, и, переждав неделю-другую, мы отправлялись за своими сокровищами.
Времена могли меняться сколько угодно, привычки и жесты дядюшки не менялись никогда. Все так же высокомерно он отклонял предложение помочь, так же аккуратно расставлял стремянку, легко взбирался под потолок и точным движением, ни на секунду не задумываясь, не шаря глазами в поисках нужной книги, вынимал какой-нибудь учебник грамматики или географический атлас, а то и “Материалы по докладу Жданова”: стî́ящих книг он для тайников не использовал. Только вместо “Материалов к фонетике гунзибского языка” перед ним лежали “Возвратные глаголы вогульского” или что-нибудь не менее экзотическое.
Несколько вечеров у Сергея Игнатьевича – и я показала дома свой собственный список стихов. Не думаю, что обрадовала отца: хранить крамолу в одном доме в двух экземплярах было опасно вдвойне. Но если эта мысль пришла в голову отцу, а в то время не могла не прийти, он ничем себя не выдал, “моего” Мандельштама не отобрал и держать его не запретил. Он 6ыл прирожденным хранителем культуры, – предательство Слова было бы для него бесчестием.
А может быть, он подумал о том, что если придут, все равно никто не уцелеет…
Теперь драгоценная папка была защищена не только от чужих глаз, но и от моих чисто-начисто вымытых рук.
Самое удивительное, что сама эта папка существует по сей день! Вот она лежит передо мной – сплющенная, потерявшая свой драгоценный груз. Ее можно трогать сколько угодно, ее не надо прятать, она не таит в себе опасности. Просто папка – не сокровище и не тайна. Я продолжаю ее беречь: в ней хранится несколько страниц, исписанных почерком моего отца, – копии стихов, некогда тут лежавших, а также – полный их перечень. С его помощью можно достоверно восстановить, что представляла собой та “кучка стихов”, “горстка стихов”, что сохранялась вдовой поэта.
Сердцевина архива, его самая ценная (бесценная!) часть, – это 58 автографов: “Мой тихий сон, мой сон ежеминутный…”, “Дождик ласковый, мелкий и тонкий…”, “Душу от внешних условий…”, “От легкой жизни мы сошли с ума…”, “В изголовьи черное распятье…”, “Листьев сочувственный шорох…”, “Ода воюющим державам”, “Ты прошла царицею тумана…”; “Не спрашивай: ты знаешь…” (тот же лист, что предыдущее), “Ажурных галерей заманчивый пролет”, “Я ненавижу свет…”, “Образ твой, мучительный и зыбкий”, “Париж”, “Концерт на вокзале”, “Век”, “Когда подымаю…”, “Посох мой, моя свобода…” (две строфы), “Посох мой, моя свобода…” (целиком), “Ни о чем не нужно говорить…”, “Бесшумное веретено…”, “Война! Опять разноголосица…”, “Как этих покрывал и этого убора…”, “Я научился вам, блаженные слова…”, “Рим”, “Есть обитаемая духом…”, “Поедем в Царское Село!” (строфы первая, вторая и четвертая), “Поедем в Царское Село!” (строфы первая – четвертая), “Где римский судия судил чужой народ…”, “Осенний сумрак – ржавое железо…”, “Как черный ангел на снегу…”, “Довольно лукавить: я знаю…”, “Я знаю, что обман в видении немыслим…”, “Я знаю, что обман в видении немыслим…” (поврежденный лист), “В непринужденности творящего обмена…”, “Когда шарманщика терпенье…” (две строфы), “Когда шарманщика терпенье…” (четыре строфы, поврежденный лист), “Петербургские строфы” (первая строфа), “В морозном воздухе растаял легкий дым…”, “Как тень внезапных облаков…”, “Домби и сын”, “Золотой”, “В спокойных пригородах снег…”, “Теннис”, “Адмиралтейство”, “Таверна”, “Бах”, “Равноденствие”, “На розвальнях, уложенных соломой…”, “Валькирии”, “Отравлен хлеб и воздух выпит…”, “Когда удар с ударами встречается…”, “Если утро зимнее темно…”, “Музыка твоих шагов…”, “Пилигрим”, “Первый футбол”, набросок к “Стихам о неизвестном солдате” и четыре отрывка из разных стихов.
Машинописная часть состояла из 19 стихотворений, написанных по старой орфографии: “В самом себе, как змей, таясь…”, “Медленно урна пустая…”, “Стрекозы быстрыми кругами…”, “Душа устала от усилий…”, “Сквозь восковую занавесь…”, “Я знаю, что обман в видении немыслим…”, “Она еще не родилась…”, “На темном небе, как узор…”, “Листьев сочувственный шорох…”, “В лазури месяц новый…”, “Качает ветер тоненькие прутья…”, “На перламутровый челнок…”, “О свободе небывалой…”, “И поныне на Афоне…”, “Медлительнее снежный улей…”, “Нежнее нежного…”, “Вы, с квадратными окошками…”, “Как тень внезапных облаков…”, “В огромном омуте прозрачно и темно…”, и девяти – по новой: “На розвальнях, уложенных соломой…”, “Черепаха”, “В Петербурге мы сойдемся снова…”, “А небо будущим беременно”, “Еще он помнит башмаков износ…”, “Я нынче в паутине световой…”, “Когда ты уходишь и тело лишится души…”, “На круговом на мирном судьбище…”, “Новеллино”.
Всего 86 единиц хранения[126].
Думаю, тут уместно употребить сугубо архивный термин. Рукописи поэта в доме не прятали, а именно хранили по правилам – разумеется, с поправкой на кафкианскую абсурдность ситуации. Чтобы лишний раз не прикасаться к хрупким листкам и не извлекать их на свет Божий, с них сразу же сняли машинописную копию. Но, и это самое существенное, архив чуть не с первого дня стал работать.
Мандельштам был в доме и раньше: все книги, вышедшие при его жизни, несколько автографов – дар самого Осипа Эмильевича – и десятка два стихотворений, тайно ходивших в списках среди московских интеллигентов. Вдова поэта придирчиво проштудировала собрание; автографы и книги отложила в сторону, списки, разбранив в пух и прах, заменила другими, более точными. К ним она присоединила тексты всех остальных ненапечатанных стихов, восстановленных ею по памяти – в том объеме, которым она располагала в 1946 году. В то время знаменитая папка была тоньше, многих стихотворений, тексты которых одиннадцать лет спустя были переданы моим отцом в Комиссию по литературному наследству Осипа Мандельштама, там еще не было, им предстояло появиться позднее. Теперь можно было приступить к созданию книги – самодельной, разумеется.
Отцу небезразлично было, в каком виде выйдут стихи к читателю, недаром все издания “Картонного домика” отличались изяществом оформления: марка работы А.Я. Головина, элегантный формат, изысканный шрифт… Для тайного домашнего издания полного собрания ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама требовалось выбрать особую бумагу – очень плотную, хорошо бы тисненую и не совсем белого цвета.
Меня удостоили чести принять участие в выборе бумаги. Скользкие толстые пачки стандартной писчей и той, что для пишущих машинок, были сразу решительно и высокомерно отвергнуты. В писчебумажном магазине на Пятницкой отец долго перебирал блокноты, откладывая те, что казались подходящими, те, что почти подходили, но нет, все-таки не совсем, и те, о которых стоило подумать. Стопка их вырастала на прилавке, отец норовил разложить их рядом для сравнения, а продавщица сгребала в кучу, я же трепетала под ее начальственным взглядом, на который отец не обращал внимания. Мне хотелось, чтобы уж он поскорее взял хоть какой-нибудь, лучше тот, с серым кожаным верхом и серебряным обрезом (он, кстати, потом достался мне для дневника), чтобы уйти, сбежать отсюда. В конце концов стопка вернулась на полки (испепеляющий взгляд продавщицы), и в ход пошли почтовые наборы. Подчеркнутая вежливость обращения (“Будьте так добры, если вас не затруднит, вот, пожалуйста, еще тот, с самого верху”) успеха не имела. К моему ужасу, ропот закипал у нас за спиной, где сгрудилась ватага моих ровесников, полкласса, не меньше: сентябрь, начало учебного года. Эти выбрали мишенью меня, и чего пришлось наслушаться, лучше не вспоминать. Отец колебался: что лучше? Белая, изысканного, приятного на глаз формата, но тонкая, или голубая, плотная, с тиснением, но размером с обычный скучный лист для машинки. Выбор пал на голубую. Мое терпение и моя, будто бы, помощь были вознаграждены вожделенным блокнотом под кожаной крышкой, в котором в течение двух последующих лет мне предстояло записать изрядное число пустяков – дурным почерком и не без орфографических ошибок.
Покупка бумаги оказалась только началом. Следовало улучшить ее формат, с точки зрения отца, недостаточно элегантный для стихов великого поэта. Каждый лист надлежало остро заточенным ножом разрезать надвое, так, чтобы края не махрились и страницы совпадали по размеру до миллиметра. Остальное выпало на долю моей мамы: печатать на этих неудобных для машинки листочках каждое стихотворение отдельно, без единой опечатки, строго соблюдая размер полей и расположение строк. Машинка была старенькая, довоенная “Москва”, уже однажды послужившая русской литературе. В 1941 году, когда отец был на фронте, а я с другими писательскими детьми – в эвакуации в Чистополе, мама приехала ко мне, захватив среди немногих необходимых вещей пишущую машинку, и в феврале 1942-го отпечатала Борису Леонидовичу Пастернаку только что законченный им перевод “Ромео и Джульетты”. Делала она это с гордостью и великим тщанием, а мне, чтобы не мешалась, отдавала третьи экземпляры, по которым, до тех пор избалованная чтением вслух, я выучилась и полюбила на всю жизнь читать про себя и для себя.