Надежда Мандельштам всегда подчеркивала самодовлеющую ценность каждого промежуточного варианта, ставила их почти вровень с окончательным текстом. А мне казалось: стихотворение – законченное в своем совершенстве создание, к нему нельзя прикасаться, словом, как к автографу – руками.
Мама держалась в стороне, не выходя из созданного Надеждой Яковлевной образа “уютной Нюры” – радушной и заботливой хозяйки дома. Словно не ее руками были сделаны копии с архива, перепечатаны “Новые” и “Воронежские стихи”, словно не ей предстояло кропотливо вносить в первый и третий экземпляры те изменения и дополнения, что привезла в очередной раз гостья! Извиняющимся голосом мама приглашала к обеду. Мир переламывался в реальность: из бесплотного, где обитало одно лишь Слово, становился зримо материальным, полным звуков, запахов, движения, не имевших отношения к стихам. В тот миг его существование – напоминание о его существовании – воспринималось как оскорбление.
На самом деле пугаться было нечего: за обедом работа продолжалась – только в ином жанре. Разговор не уходил далеко от стихов, и в нем то и дело что-нибудь всплывало.
Как-то Сергей Игнатьевич упомянул за столом имя Сергея Боброва[130].
Но я люблю твои, Сергей Бобров,
Почтово-телеграфные седины…
– мгновенно отозвалась Надежда Яковлевна. Отец насторожился: эпиграммы в “Собрании стихотворений” не было. Меня отослали за бумагой и ручкой, Надежда Яковлевна небрежно – наискось, без знаков препинания – записала двустишие. Сергей Бобров был забыт, разговор перешел на эпиграммы – эпиграммы вообще и эпиграммы Мандельштама. Н.Я. вспоминала его шуточные стихи одно за другим и записывала их как придется, вкривь и вкось, пропуская забытые слова и строки. На трех листочках появились четыре отрывка из “Антологии античной глупости”, пять “Моргулет”, “Звенигородский князь в четырнадцатом веке…”, “П. Васильеву”, “Привыкают к пчеловоду пчелы…”, “Знакомства нашего на склоне…”, “На берегу эгейских вод…”, “Мария Сергеевна, мне ужасно хочется…”, первое из “Стихов о дохе” (без заглавия, но с пометкой “33–34 год”), четыре строки из “Сонета”, три – из “Юношей я присмотрел скромный матрас полосатый…” (с заглавием “Покупка кровати”, но без первой строки), “Тетушка и Марат”, “На Моховой семейство из Полесья…”, “Зевес сегодня в гневе на Гермеса…”, “Как некий исполин с Синая до Фавора…”, “Ольге Андреевне”, “Плещут воды Флегетона…”, “Там, где край был дик…”, “Какой-то гражданин, не то чтоб слишком пьяный…”, “Не надо римского мне купола…”; “Кто Маяковского гонитель…”.
С каждым приездом, с каждым чтением дополнений и вариантов становилось все меньше. Сначала перестали появляться новые стихи. Затем – новые строфы. Строки. Слова. Дольше всего изменениям подвергался порядок стихов.
В конце концов, обряд превратился в свою противоположность: Надежда Яковлевна не столько проверяла точность списка, сколько точность своей памяти, единственного доступного ей хранилища стихов. Работа над корпусом была завершена.
9 августа 1954 года
Последняя рабочая встреча произошла уже после смерти Сталина.
Прошли те времена, когда на чтениях Мандельштама я старалась не попадаться взрослым на глаза, чтобы не отправили “дышать воздухом в саду”. К тому времени я успела закончить школу, училась в Московском университете на филологическом, а дома считалась полноправным участником хранения: ко мне обращались, если требовалось быстро отыскать нужную страницу, напомнить эпитет или дату. Но по привычке и по традиции все-таки устраивалась я не со всеми за столом, а поодаль, за спиною Надежды Яковлевны: так было безопаснее.
В тот день, 9 августа 1954 года, впервые прозвучало слово “публикация”.
– Нам с вами, Саня, не дождаться, – просто сказала Надежда Яковлевна. – Тем более – Сереже.
Потом, не оборачиваясь, ткнула пальцем через плечо в мою сторону:
– Она – доживет.
Помолчала, раздумывая, и уточнила:
– Может дожить.
Затем, повернувшись вместе со стулом лицом ко мне, сообщила – медленно, подчеркивая каждое слово паузой, глядя напряженно и, как мне тогда показалось, сурово, – что намерена назначить меня хранителем-наследницей Архива. Она составит документ, который послужит следующим поколениям доказательством: стихи, сохраненные в нашей семье, действительно принадлежат Осипу Мандельштаму, список тщательно выверен и расположен в правильном порядке. А также – удостоверит мои права на него.
Разумеется, об официально заверенном документе речи быть не могло. Надежда Яковлевна выбрала форму письма – двух писем, идентичных по смыслу. Одно, подтверждающее подлинность стихов, следовало приложить к рабочему экземпляру. Второе, обращенное ко мне, я должна была хранить отдельно. С этим вторым произошла неожиданная заминка: Надежда Яковлевна долго не могла решить, как ко мне обратиться.
– Выйдет замуж, поменяет фамилию, – ворчала она, – имя-отчество – надежнее… (“Замуж?! Никогда в жизни!!!” – возопила я в ответ – разумеется, молча, “в уме”.)
Перепробовав несколько вариантов – их я не читала, – Надежда Яковлевна протянула мне два листка:
– Берегите их, девочка Заяц!
В первый раз за восемь лет нашего знакомства в ее голосе можно было уловить тень тепла, торжественность и, пожалуй что, нежность.
Я сберегла их. Вот они, два листка плотной почтовой бумаги. Время почти не коснулось их. Все еще свежи синие чернила на голубом поле. Самым четким и разборчивым из известных мне почерков Надежды Яковлевны там написано:
Это единственный проверенный и правильный экземпляр ненапечатанных стихов моего мужа. Я также прошу считать женщину, сохранившую этот экземпляр, собственницей этих рукописей. Именно ей должно принадлежать право распоряжаться ими.
Уважаемая Софья Игнатьевна!
В ваших руках находится единственный проверенный и расположенный в правильном порядке экземпляр стихов моего мужа. Я надеюсь, что после моей смерти вам когда-нибудь придется ими распоряжаться. Я хотела бы, чтобы вы считали себя полной собственницей их, как если бы вы были моей дочерью или родственницей. Я хочу, чтобы за вами было бы закреплено это право.
Нужно ли говорить, что должна была испытать в такую минуту романтически настроенная насквозь литературная девица?! Тут было все, что требуется для счастья! Дело, которому стоит посвятить жизнь. Служение русской литературе. Опасность.
Красивые слова затеснились в моей голове. Громче других звучал рокочущий баритон – он веско произносил: “С риском для жизни сберегла…”, “С риском для жизни…” – это было упоительно! И, боже правый, относилось ко мне…
Однако Надежда Яковлевна не дала мне понежиться. У нее был нюх на ненавистные ей сантименты; похоже, она обладала способностью чуять их на расстоянии – и разить наповал. Тогда она сделала самое ужасное из всего, что можно было сделать: она заговорила о деньгах!
– Имейте в виду, это когда-нибудь будет стоить очень дорого. Это не только стихи, это – деньги.
Господи, она все испортила! Я готова была ее возненавидеть. Рокочущий баритон горестно умолк. “Пиастррры!” – заорал стивенсоновский попугай…
Теперь, целую жизнь спустя, мне кажется, я лучше ее понимаю. Мои переживания мало ее заботили в тот момент. Разговор о деньгах, показавшийся оскорбительным юношескому максимализму, был продолжением войны, которую Надежда Мандельштам вела с государством. Даже в ту пору, когда надежда на публикацию стихов Осипа Мандельштама на родине – нет, не была призрачной, а еще не затеплилась, – его вдова заботилась о том, как обезопасить будущие гонорары от притязаний погубившего поэта государства-монстра. В “Третьей книге” четко выражена ее воля: “Надо оттеснить государство от этого наследства”[131]. Если издания Осипа Мандельштама принесут какие-нибудь деньги, законная наследница Надежда Яковлевна заклинает “пустить… их по ветру”, “отдать… людям или истратить на собственное удовольствие”, одним, словом, “спустить эти деньги попроще и почеловечнее в память человека, который так любил жизнь и которому не дали ее дожить”[132]. Ее вынудили прятать стихи – она прятала все, что могло иметь к ним отношение.
Так закапывают клады.
В среде российских интеллигентов принято было к деньгам, к материальному благополучию относиться с высокомерным пренебрежением. Разговоры о деньгах почитались всегда не вполне приличными. Надежда Мандельштам не брезговала касаться столь “низких” тем. Может быть, тому причиной бедность, которой была обречена всю свою жизнь “нищенка-подруга” великого поэта, а может быть, в противоестественном презрении к реальной стороне жизни ей виделся не аристократизм, не высота духа, а свойство советского (“совкового”, – сказали бы мы теперь) люмпенского сознания? Не без удовольствия вспоминает Надежда Мандельштам, как возвращала на землю небожителей: ей нравилось шокировать интеллигентов, задавая им “денежные” вопросы. “Сколько он на вас истратил?”[133] – спрашивала она изысканных дам об их поклонниках. “Кто заплатил извозчику?”[134] – осведомилась она, выслушав рассказ о том, как некий извозчик высказался о стихах Вячеслава Иванова.
То ли из-за шока, вызванного упоминанием о деньгах, то ли подавленная величием минуты, на ее следующую реплику я как-то не обратила внимания. Да и старшие, мне кажется, не придали ей особого значения. Между тем произнесла она нечто удивительное! Потирая руки и несколько плотоядно улыбаясь, Надежда Яковлевна сказала: