Серебряный век в нашем доме — страница 34 из 82

, по-моему. Помните, о Маяковском – “Заметки о поэтике Маяковского”? Там совместные их работы, и посмертные по отношению к Тренину работы Харджиева. Нет, он, конечно, человек очень самолюбивый, болезненно обидчивый и, я бы сказал, неблагожелательный. <…> А Тренин на меня производил впечатление, наоборот, очень честного и эмоционального.

И.: Тренин совершенно обаятельный, очень чистый человек и талантливый, по-моему, работник.

Д: Очень.

И.: Все, что он делал, он делал талантливо и добросовестно. Вообще, был чрезвычайно милым, ну, просто, такой близкий моей душе человек, что мне даже трудно его объективно охарактеризовать. В конце концов, Николай Иванович несколько подпортил и наши отношения, но… не до конца. Тренин погиб в первые дни войны.

Д.: Месяцы. Он в ополчении погиб.

И.: Он погиб в ополчении, куда они вместе с Харджиевым пошли, и причем, как мне рассказывали, не знаю, справедливо ли, в общем, удалось Харджиеву уехать и он мог взять и Тренина, но… в общем, боялся задержаться и… Тренина оставил, а сам уехал.

Д.: Это, конечно, очень жестокое обвинение. Но могу только сказать тоже в дополнение [свое] впечатление. Я увидел Николая Ивановича Харджиева в научном зале Ленинской библиотеки… Помните, левое крыло?

И: Да, конечно.

Д:…во время войны, уже тогда, когда стали возвращаться из ополчения. Там была пересортировка: ликвидировали ополченческие дивизии, [некоторых] взяли в армию, а кое-кого отправили в тыл. Я ни от кого ничего не слышал. Я слышал самого Николая Ивановича. Совершенно понятно, что он, конечно, о себе дурного не говорил, но… Я сейчас не могу сказать: ни подтвердить, ни опровергнуть то, что вы сказали, но я помню свое эмоциональное впечатление, что что-то тут неладно. Где-то они были вместе, на каком-то, по-моему, острове речном, может быть, я и путаю.

И.: Нет, кажется, просто на дороге.

Д.: В общем, куда-то он… Но у меня такое осталось ощущение, что он все-таки оставил друга в ситуации, в которой, по фронтовым тогдашним, так сказать, законам, не имел права оставить.

И.: Да…

Д.: Вот такое ощущение у меня осталось.

И.: У меня тоже.

Д.: Но я оговариваюсь и перед вами, и перед будущим, что это только ощущение.

И.: Да, но у меня впечатление такое же. Я тоже не был свидетелем.

Д.: Причем впечатление на основе рассказов самого Харджиева сразу после событий.

И.: Да, вероятно, потом эта его трактовка изменилась, в его рассказах.

Д.: Он был смущен, когда рассказывал… Черта, которая никогда у него…

И.: Это очень интересно, потому что я не слышал такого свидетельства того времени. Я со второго дня войны был на флоте, в Севастополе, в обороне Севастополя. Буквально на следующий день после объявления войны мы туда выехали, небольшая группа писателей, и вернулся я только после конца войны[138].

До конца дней своих отец отзывался о Николае Ивановиче холодно, но уважительно, однако не скрывал, что доверия к нему не испытывает.

Если не о ссоре, то о примирении могу рассказать – это произошло на моей памяти: Николай Харджиев посетил моего отца. При беседе я не присутствовала, ограничилась тем, что сервировала чай в кабинете отца и оставила друзей-врагов выяснять наедине их амбивалентные взаимоотношения. Николай Иванович вышел от отца взволнованный и растроганный, повторяя одну фразу: “Он узнаваем! Он узнаваем!” Что имел в виду Н.И.? Вряд ли только внешний облик: они ведь нет-нет да пересекались в Союзе писателей, на литературных вечерах, юбилеях, разного рода встречах, не могли не видеть, как менялись с годами знакомые с юных лет лица. Скорее, узнал в бывшем друге ту твердость и бескомпромиссность оценок в следовании моральным нормам, что некогда развела их. Знаю, что речь шла о Владимире Тренине, не о гибели, а о посмертном издании написанных в соавторстве книг. “Нельзя, чтобы мертвый тянул за собой живого”, – сказал Харджиев в ответ на упрек отца, упомянувшего об обложках книг, где авторы Владимир Тренин и Николай Харджиев в нарушение принятого порядка размещать имена по алфавиту поменялись местами. О том, что Харджиев пошел дальше и с фотографии 1933 года, где был запечатлен с Казимиром Малевичем, удалил “затесавшихся” между ними своих близких друзей Владимира Тренина и Тедди Грица, отец, по счастью, не знал, и хорошо, что не узнал.

Возвращаясь к телефонному разговору с Надеждой Яковлевной и ее распоряжению передать “то, что она оставляла, Коле”, приведу еще один фрагмент из беседы с В.Д. Дувакиным:

И.: <…> я поопасался передать [Архив] Харджиеву, а сказал, что я передам Комиссии по наследству. Уже была тогда образована. В нее входил брат Надежды Яковлевны и входил Харджиев. Я, значит, по описи брату Надежды Яковлевны все, что у меня было, передал. И потом меня Надежда Яковлевна благодарила, что я сделал эту опись, потому что брат Надежды Яковлевны передал Харджиеву, а он там что-то манипулировал со стихами, о чем она пишет <…> Она там с бешенством пишет о Харджиеве: он какие-то срезал даты, потому что, по его убеждению, это написано не тогда. Ну, в общем, как-то очень своевольно распоряжался[139].

Осторожные мои предположения о причинах разногласий между моим отцом и Харджиевым поддержал, окликнув с другого континента и из прошлого века, Карл Проффер, создатель и руководитель издательства “Ардис”. В опубликованной его вдовой, Эллендеей Проффер Тисли, книге “Без купюр” среди воспоминаний о посещениях Москвы встретились мне такие строки: “…мы познакомились с замечательными Ивичами, современниками Мандельштама, его старинными друзьями. <…> В архиве Ивича были автографы Мандельштама. Он показал мне «Балладу о луне», которую Харджиев включил в советское издание. Но автограф Ивича совсем другой. Он объяснил, что Харджиев приходил к нему, чтобы посмотреть автограф, и сократил стихотворение, поменял в нем порядок строк, как ему нравилось, и сказал: «Так лучше». Ивич говорит, что не мог поверить увиденному: Харджиев считался великолепным текстологом, а сейчас у него на глазах переписал стихотворение Мандельштама”[140].

Так оно и выходит: представление об ответственности, о профессиональной честности, о точности в выполнении обязательств и, шире, о порядочности-непорядочности, приличии и неприличии не позволили моему отцу передать Архив непосредственно в руки Николая Ивановича: знал о болезненной страсти коллекционера Харджиева, скажем вежливо, к собирательству, и не доверял ему в столь важном для русской литературы и для него лично деле, а взять расписку у бывшего друга по причине все той же “старомодности” посчитал неприличным. В результате выбрал официальный путь.

Автографы и машинопись (86 единиц хранения, в том числе 58 автографов и 28 машинописных текстов) передал в Комиссию по литературному наследию Осипа Мандельштама через ее секретаря, брата Надежды Яковлевны, Евгения Яковлевича Хазина, составив список всего, что сохранил. Один из экземпляров описи, заверенный подписью Хазина, сохранился[141], – доказательство того, что Надежда Яковлевна ошибается, когда утверждает в “Третьей книге”, что архив был передан Н.И. Харджиеву непосредственно[142].

Харджиев, разумеется, догадался о причине – проявленном к нему недоверии, и естественно, рассвирепел. На письмах к нему Надежды Яковлевны, связанных с передачей Архива, оставляет он раздраженные, даже, пожалуй, злобные пометы – жалобы, попытки очернить, которые дальше его письменного стола не идут, а если и идут, то к людям мало осведомленным, на которых рассчитаны, но в своих ответах Надежде Яковлевне он их не использует. Не показывать же ей такую нелепицу.

Архив Мандельштама находился у С.И. Бернштейна, который весьма неохотно предоставил рукописи в мое распоряжение (и часть автографов припрятал). Их унаследовал его братец А. Ивич[143].

Уж кому-кому, а Надежде Яковлевне доподлинно известно, что у С.И. Бернштейна Архив находился самое короткое время, только в 1946 году, следовательно, 11 лет спустя, в 1957-м, “предоставить рукописи”, которых у него не было, охотно или неохотно, он никак бы не мог, и никто его о том не просил; к тому же в 1967-м, которым датировано письмо, Сергей Игнатьевич здравствует и о наследовании его имущества говорить пока рано. Знает она наперечет и те “припрятанные” (от кого, кроме как от советской власти?!) листки рукой Осипа Мандельштама, подаренные поэтом Сергею Игнатьевичу задолго до того, как Н.М. передала ему на хранение Архив – видимо, в один из тех дней, когда Сергей Бернштейн записывал чтение О.М. в своей фонетической лаборатории в Институте живого слова, о чем свидетельствуют даты: Мандельштама Бернштейн записывал в ноябре 1920 года, а два автографа, черновые варианты “Петербургских строф” и “Чуть мерцает призрачная сцена…”, тем же ноябрем и помечены[144]. И уж конечно, Николай Иванович сознает, что, работая с Архивом в течение десяти с лишним лет, сохраняя в памяти полное собрание сочинений мужа, Надежда Мандельштам при ее-то въедливости и дотошности мгновенно обнаружила бы там любую недостачу, пропажу не то что автографа, а даже пустой странички или закладки, мельчайшую без ее ведома внесенную правку, будь то запятая или тире.

Но ее и не требуется в чем-то убеждать: Надежда Яковлевна в ту пору целиком на стороне Харджиева, она его поддерживает и горячо защищает. Николай Иванович – издавна близкий, дорогой ей человек, она одно время даже пустилась играть в любовь с ним: на пару с Анной Андреевной вступила с ним в виртуальный, как сказали бы теперь, брак. Дамы, не спросясь Николая Ивановича, объявили себя его женами, о чем “мужу” Надежда Яковлевна сообщила в письменной форме, напугав тем самым Анну Андреевну (в кругу близких Н.Х. считалось, что реальный брак с ним вещь невозможная, что он к тому не способен, о чем вслух говорить не полагалось, так что шуточки на эту тему были рискованные, на грани пристойности). К чести Харджиева, он не рассердился, напротив, включился в игру: присвоил себе статус почетного мужа, называл себя “общий”, так и подписывался, а когда в его жизни появилась Лидия Чага, то ее именовал “Третьей Эрзерумочкой”, т. е. третьей его, полугрека-полуармянина, супругой.