С.Б.) перед «Как по улицам Киева-Вия…»”. Снабжены они и номерами: “К пустой земле невольно припадая…” помечен номером 65, “Наташа” – 66, а “Как по улицам Киева-Вия…” значится в основном тексте под номером 67. Следовательно, к моменту появления этих двух стихотворений остальные были уже перепечатаны и расположены в правильном порядке.
Есть у нас и сведения о том, почему одно из них попало в СИ позднее остальных: о том рассказала Наталья Евгеньевна Штемпель в примечаниях к фотоальбому “Осип Эмильевич Мандельштам в Воронеже (июнь 1934 – май 1937)”, в 1947 году Надежда Яковлевна оставила у нее “оба автографа стихотворения «К пустой земле невольно припадая…»”. В тот приезд Надежда Яковлевна даже не стала их читать (Осип Эмильевич только говорил ей о существовании этих стихов, но не читал)[151]. Однако они появились в СИ задолго до того, как работа над корпусом была завершена. Под номером стихотворения сохранилось указание, что его следует поместить во второй Воронежский раздел – значит, это делалось прежде, чем возникло понятие третьего раздела.
Куда труднее работать со второй группой – назовем ее “мнемонической”. Она представляет особый интерес и, пожалуй, самая ценная.
История русской литературы не устанет благословлять прекрасную память Надежды Мандельштам: помнить наизусть стихи мужа она была вынуждена в течение многих лет – это было и долгом, и работой, и смыслом жизни. Благословим заодно и нелюбовь Осипа Мандельштама к работе с бумагой и ручкой – поэт предпочитал “шевелящиеся губы” грубым письменным принадлежностям. Записывать и переписывать приходилось его жене, а она это делала столь часто, – ради распространения и для сохранения – что запоминала не только стихи, но и прозу. Грешно сказать, но и отсутствие пишущей машинки оказалось в этом случае во благо. Но память прихотлива и не всегда подчиняется нашему контролю. Память недостаточно избирательна, она не признает вычеркиваний, окончательные и промежуточные варианты стихов сосуществуют в ней на равных правах. Надежда Мандельштам сознавала эту опасность: “Когда я записываю стихи, – говорила она, – мне мешает моя память. О.М. часто сам разно читал свои стихи – в чтении появлялись варианты. Они нередко запечатлевались в памяти. Но не всегда известно, какой вариант бы взял О.М., если бы делал сам свою книгу”[152]. Поэтому “мнемоническая” группа поправок, при всей ее несомненной ценности, требует к себе критического отношения и пристального анализа каждого отдельного случая.
Еще больше проблем порождает третья группа – ей даже название подобрать не так легко. Может быть, тут подошло бы слово “творческая”, или даже “редакторская”, что, к сожалению, всего точнее.
Здесь придется сделать отступление.
Надежда Мандельштам была замечательной личностью – сильной, яркой, смелой и своевольной. Своеволие – едва ли не ключевое слово для такого характера. Может быть, его доминанта.
Своеволие в годы советской власти было чертой редкой и драгоценной, а с точки зрения начальства – непростительной. Свое-волие, проявление своей воли, воли личности в эпоху тотального господства толпы, прятавшейся под эвфемизмом “коллектив”, почиталось чуть ли не государственным преступлением. В уничтожении граждан государством, казалось бы, не было логики, но одно правило, общее для всех слоев и групп общества, соблюдалось неукоснительно: личность, сознающая свою самодовлеющую ценность, свое право мыслить, проявляющая свою волю, – была обречена.
Своеволие, отчасти изначально заложенное в характере Надежды Хазиной (вспоминая себя в раннем детстве, она пишет: “Посреди <…> семейного шума бегало маленькое вздорное существо, <…> фыркало и капризничало”[153]), отчасти воспитанное в ней старшими братьями, вечно обижавшими “рыжика”, в конце концов сослужило ей добрую службу. Своеволие позволяло ей всегда поступать так, как она хотела или считала нужным, не оглядываясь на “приличия”, правила “хорошего тона” и многочисленные табу, опутывавшие каждого российского интеллигента. Своеволие помогало ей сохранять иммунитет к любым видам внушения, пропаганды. Своеволие дало ей силы не идти на компромисс с властью и всегда, неуклонно видеть в ней врага – такой последовательностью не могли бы похвастаться ни Осип Мандельштам, ни Борис Пастернак, которые все-таки пытались вести с властью диалог, а иногда поддавались желанию почувствовать себя “своими” в чуждом и враждебном мире.
Но своеволие не раз толкало Надежду Мандельштам на искажение истины – примерами пестрят ее книги. Тут прослеживается своя система: все характеристики снижены на порядок. Может показаться, что, прожившая жизнь мужественную и трагическую, Надежда Яковлевна сводит счеты с теми, чья жизнь была чуть менее трагична и лишена героизма. Думаю, дело обстоит иначе. Надежде Мандельштам ничего не стоит возвести напраслину, но не по злому умыслу, а дабы не нарушать стройность творимой ею концепции. Общее для нее притягательнее частного. Она дает в своих книгах точный, достоверный портрет эпохи, страны, общества и – чудовищно искаженные портреты отдельных лиц, неверные, небрежные описания конкретных событий. Мелочи не интересны ей: она живет в других масштабах.
Мы подробно остановились на рассказе Надежды Яковлевны о том, как архив поэта был передан в нашу семью. Сообщение состоит из трех реалий: когда? кем? кому? В трех реалиях допущены три ошибки: указаны две разные даты, названы два различных лица, передавших архив, и два лица, принявших архив. Удивляют не ошибки – от них никто не застрахован, особенно мемуаристы. Удивляет отношение к ошибкам: автор не дает себе труда исправить или объяснить их, дабы хоть как-то свести концы с концами. Когда мой отец по ее просьбе прочел рукопись “Воспоминаний”, он составил перечень замеченных им неточностей и передал ей. Надежда Яковлевна не согласилась и не возразила – она просто не обратила внимания: мелкие фактические ошибки, подробности, детали не имели для нее самостоятельного значения.
А что такое текстология? Только факты, только подробности, только детали. Точность и еще раз точность. Царство мелочей.
К факту Надежда Мандельштам относится как писатель, а не как исследователь. Факт, деталь – вещь второстепенная, их самодовлеющая ценность сомнительна, их дело – служить общей задаче. Тут она идет на очень большие жертвы: “ради красного словца не пожалеет родного отца” (или родной матери). “У матери была особая теория воспитания: детей надо баловать до одурения <…> и еще средство против капризов – предупреждать желания, чтобы и выдумать ничего не могли… Я помню игру в неразменный рубль (по Лескову). Она насадила в экипаж кучу девчонок и каждой дала по рублю. Мы ездили по лавкам – кондитерским и игрушечным – и покупали, что вздумается, и каждый раз в сдаче возвращался этот заколдованный рубль. Иногда мы складывались – тогда возвращался не рубль, а все заплаченные рубли… На то, что мать шепталась с кассиршами, мы не обращали внимания…” – рассказывает Надежда Мандельштам в очерке “Семья”, любуясь щедростью матери. А в очерке “Отец” припечатывает: “Мать была патологически скупа”[154]. Речь идет все о той же Вере Яковлевне Хазиной, но – изменилась задача автора – изменился характер персонажа: когда надо создать картину радостного детства, мать играет там роль щедрой волшебницы, когда требуется оттенить барственные повадки отца – превращается в свою противоположность. Реальность – всего лишь основа для творческой работы писателя, но допустимы ли подобные вольности в мемуарах и в документальной прозе?
У Надежды Мандельштам есть все данные, необходимые писателю: яркая фантазия, проявлявшаяся не только в литературе, но и в жизни (“«Наденька – фантазерка», – говаривала Анна Андреевна”, – вспоминает Эмма Григорьевна Герштейн[155]); дар слова; литературный вкус; страстность и пристрастность, сугубо личное отношение к людям и событиям; умение любить и ненавидеть; стремление внушить свою точку зрения и свой взгляд на вещи.
Но хранитель творческого наследия – это совсем другая профессия. Она требует совершенно других качеств, во многом противоположных: фантазия ему вредна; литературный вкус может помешать, соблазняя уделять больше внимания тому, что кажется особенно ценным, за счет менее дорогих произведений; любовь, ненависть, стремление навязать свою точку зрения ему приходится в себе подавлять, а о страстности и пристрастности хранителя говорить вообще неуместно. Хранитель по определению – фигура второго плана. Надежда Мандельштам по складу характера – первого.
Она умела играть вторые роли, когда игра того стоила: мой отец вспоминал, что в присутствии Осипа Эмильевича “Наденька сидела смирно и помалкивала”. Но когда пришла пора, она выступила на авансцену с присущей ей безоглядной решительностью. “Наденька произвела себя во вдовы”, – заметил по этому поводу мой отец.
Надежда Мандельштам писателем была по призванию, а хранителем по долгу, по обязанности – еще одно насилие над личностью, на которое обрекло ее уродливое время. Она стала писателем, автором незаурядных книг, как скоро смогла сбросить тяжкую ношу долга – необходимость держать в памяти и в списках полное собрание сочинений своего покойного мужа. Она была их единственной законной владелицей, но в королевстве, полученном в наследство, претендовала на роль абсолютного монарха. Не попробовать ли нам ввести парламент и взять на себя его функции?.. Не без трепета решаюсь произнести крамольные слова: склоняя голову перед подвигом вдовы-хранительницы, подумаем о качестве хранения.
Корпус, о котором идет речь, несет информацию не только о дополнениях и исправлениях “архивного” и “мнемонического” происхождения, но и о попытках редактуры, о выборе – без оговорок и объяснений – окончательного варианта текстов, о формировании “книг” и “циклов”.