ки, от которой осталась лишь одна буква – союз “И”. Попробуем выяснить, что это: фантазия или достоверное свидетельство.
Расширяя декларацию из “Утра акмеизма” “мы вводим готику в отношения слов”[162], можно сказать, что молодой Мандельштам вводил готику и в строение книги. Архитектуре “Камня” присуща рассудочная строгость, не допускавшая вольностей в виде стихотворения с асимметричной строфикой и неоправданной “потерей” рифмы.
Еще больше дает нам анализ ритмической организации стихотворения. Четырехстопный ямб второй строфы полностью идентичен трем известным строкам первой. И тут и там:
в первой строке – два ударения: на второй и четвертой стопах;
во второй – три ударения: на первой, второй, четвертой;
в третьей – три ударения: на первой, третьей, четвертой;
четвертая строка второй строфы повторяет ритмический рисунок третьей (за исключением последнего безударного слога женской рифмы).
Полная симметричность ритмической структуры двух строф убеждает в том, что четвертая строка действительно существовала. Мы даже знаем ее параметры: восемь слогов с ударениями на втором, шестом и восьмом и мужская рифма к слову “наконец”. Может быть, эти сведения помогут нам когда-нибудь ее отыскать… Она была либо забыта и ее не удалось восстановить по памяти, либо отброшена как неудачная: Мандельштам мог безжалостно расправиться со стихом, не отвечающим его строгим требованиям. Так едва не случилось с “Волком”: “…он сказал, что не может найти последнего стиха и даже склоняется к тому, чтобы отбросить его совсем”, – свидетельствует Эмма Григорьевна Герштейн[163].
Итак, “Развеселился наконец…” первоначально представляло собою восьмистрочное двухстрофное стихотворение с охватной рифмой. Убедившись в этом, можем пойти дальше и попытаться установить дату его написания.
Двухтомное издание 1990 года датирует стихи – осторожно, со знаком вопроса и оговоркой “датировка – предположительная”[164] – 1914 годом; “Литературные памятники” – по списку рукой Н.Я. Мандельштам[165] – 1912-м; первая книга четырехтомника 1993 года – 1912-м и – в скобках, под вопросом – 1913-м[166]. Г.П. Струве и Б.А. Филиппов – вообще не датируют. В СИ указаны даты 1910 и 1909, причем видно, что Надежда Яковлевна колебалась, какую из них предпочесть. Судя по почерку (крупные цифры, соотносимые с крупными буквами, которыми записан текст), сначала появился 1910 год, позднее (цифры помельче) – 1909-й в скобках, а к 1910-му присоединился вопросительный знак, и наконец, 1910-й был подчеркнут, как наиболее вероятный.
Стихотворение пронизано духом символизма, его образы – голубь, алтарь, первосвященник – более знаки, чем реальность, что отодвигает дату его написания в доакмеистический период творчества Мандельштама, то есть не позднее 1912 года. Ямб с охватной рифмой (АВВА), как показал в своей работе “Эволюция метрики Мандельштама” М.Л. Гаспаров, характерен для стихов 1908–1912 годов, причем максимальное их количество (12) было написано именно в 1909-м. И 1909-й, и 1910-й – годы коротких стихов: средняя длина стихотворений соответственно 11 и 13 строк, затем они удлиняются[167]. Все это позволяет принять предложенную Надеждой Мандельштам датировку как заслуживающую внимания.
Разбор одной страницы из СИ кажется мне примером того, как можно было бы проанализировать каждое разночтение, предложенное “рабочим экземпляром” Надежды Мандельштам. В идеале хотелось бы видеть его факсимильное издание с подробным постраничным комментарием.
Уход
Задолго до того, когда еще странно и неловко было о том говорить, отец предупредил меня: “Я хочу умереть дома”. В советской России все было трудно, даже вызволить на последние дни из больницы. Но удалось. Отец был дома, в полном сознании, которое затуманилось лишь однажды, накоротко, когда он позвал меня и спросил: “Это ведь рукопись Ходасевича?” В его руке был зажат край белой простыни.
После кончины отца я не сразу набралась мужества раскрыть папку “ВФХ”. Ту, огнеопасную, скучного картона с мягкими шнурками, сначала без всяких знаков, а потом отмеченную литерой “М”, “Мандельштам”, что одиннадцать лет находилась в третьем ящике левой тумбы отцовского письменного стола, содержимое которой ныне, после долгих странствий, покинуло наш континент, чтобы переместиться в подвальные хранилища библиотеки Принстонского университета, я открывала запросто с отроческих лет, поначалу тайком от взрослых, а потом легально на правах законной наследницы – собственноручное завещание Надежды Мандельштам там и лежало, прямо сверху.
Папка Ходасевича была другого обличья, возможно, ему когда-то и принадлежала: благородного вида, тисненая, темно-винного цвета с узором, она не гнулась и с трудом помещалась в скупом пространстве ящика письменного стола, изготовленного на мебельной фабрике советского времени. Такими же несовременными были и страницы – удлиненные, плотные – внутри папки и старинный, летящий почерк на них. Были там и листы с забавным штампом банка на обороте: отец рассказывал, что в нищие годы обитатели петроградского ДИСКа открыли в подвале дома по соседству с Елисеевским залежи таких бланков, несметное богатство для пишущей братии.
Постепенно тексты из папки Владислава Ходасевича обретали жизнь, переселяясь на страницы сначала журналов, позднее – собраний его сочинений. Впрочем, нет, первая, “полуподпольная”, с комментариями, закамуфлированными под интервью, без указания моего имени публикация из архива – два шуточных стихотворения Ходасевича, написанных для моего отца на пари, как раз появилась не в журнале, а в собрании сочинений[168] поэта, вышедшем в 1983 году в американском издательстве “Ардис” под редакцией Джона Малмстада и Роберта Хьюза, которые посещали Москву и которым я вручила копию. Я тогда жутко гордилась своей смелостью: по тем временам печататься за границей было еще небезопасно. А в России все началось с двух скромных колонок в феврале 1987 года, в пушкинском номере “Огонька”[169] – этот журнал в перестроечную пору завоевал необыкновенную популярность: помню длиннющие очереди к газетным киоскам в день, когда он выходил из печати, и традиционные для того времени вопли из хвоста: “В одни руки – по одному!” Мне тоже дали в руки один-единственный драгоценный номер, разрушив честолюбивые мечты о том, как я буду щедро оделять друзей дефицитом. Но, по-видимому, все, кому надо, разжились экземпляром: публикация из отцовского архива – несколько абзацев о Пушкине из не печатавшейся до тех пор статьи Ходасевича “Фрагменты о Лермонтове”, из его записной книжки, из конспектов лекций – была замечена и имела резонанс.
Позднее в том же году, если придерживаться хронологической последовательности, был извлечен и опубликован – на этот раз честь по чести, со вступительной статьей и комментарием – в “Вопросах литературы” текст доклада о Надсоне, прочитанного Ходасевичем 17 января 1912 года в Московском литературно-художественном кружке. Заседания кружка, знаменитые в московских интеллигентских кругах “вторники”, Ходасевич начал посещать еще в гимназические годы. “Сперва нелегально, потом на правах гостя, потом в качестве действительного члена”[170] он регулярно бывал там с 1902 по 1917 год.
В архиве отца хранился беловой экземпляр, 30 страниц большого формата, переписанные частью рукой самого Ходасевича, частью – каллиграфическим почерком Анны Ивановны Чулковой, ставшей вскоре его второй женой. В тексте почти нет исправлений, лишь кое-где на последних страницах несколько строк вымарано, несколько слов вписано на полях. Любопытно, что среди этих немногочисленных вставок – последнее упоминание имени Надсона, словно бы автор заставляет себя и слушателей вернуться к теме доклада, объявленной в названии, но оставленной ради более интересных рассуждений и важных обобщений: тема беседы оказалась шире и значительнее ее предмета, а Надсон явился скорее поводом для разговора, чем его содержанием.
Доклад был напечатан спустя более чем три четверти века после того, как прочитан, и судя по отзывам, рассуждения юного Ходасевича оказались ближе читателям конца восьмидесятых, нежели слушателям начала десятых годов прошлого века.
Потом явились “Четыре звездочки взошли на небосвод…” – публикация в журнале “Знамя” неизвестных дотоле текстов Владислава Ходасевича с моим вступлением и примечаниями[171] – там была статья “Фрагменты о Лермонтове”, вариант знаменитой речи о Пушкине и стихотворение, написанное Ходасевичем “на случай”, – оно и дало название подборке. Владимиру Лакшину, помню, казалось важным разнообразие жанров: статья, речь, стихотворение. И статья, и тем более речь хорошо известны, а вот о стихотворении стоило бы напомнить.
21 января 1920 года в Малом театре состоялся большой вечер памяти Александра Ивановича Герцена, приуроченный к пятидесятой годовщине со дня его смерти (в годы советской власти долгое время предпочитали отмечать юбилеи, посвященные датам кончины, а не рождения – при желании здесь можно разглядеть элемент некрофилии, соотносимый с духом разрушения, присущим режиму). Устраивал вечер Московский союз писателей и устроил с большим размахом: после докладов П.Н. Сакулина, В.Л. Львова-Рогачевского, Ю.О. Мартова прозвучали посвященные Герцену и Огареву стихи в чтении авторов: Юргиса Балтрушайтиса, Константина Бальмонта, Андрея Белого и Владислава Ходасевича. Художественная часть была представлена такими театральными величинами из Малого и МХАТа, как Ермолова, Южин и Лужский, выступления сопровождались живыми картинами в постановке Ивана Платона и Александра Санина (кстати, в том же году выпустившего фильм “Сорока-воровка” по повести Герцена). Внимание к Герцену в ту пору было делом не только литературным, но политическим: формой демонстрации лояльности. Статья Ленина “Памяти Герцена”, написанная к столетию со дня рождения писателя, возвела его в родоначальники русской революционной мысли. Нескольким поколениям – в том числе нашему, да и кое-кому из младших – приходилось потом зубрить начальственные формулировки, годившиеся, впрочем, для расхожих фраз и шуток (“Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа”, – любили мы повторять, имея в виду свою компанию), пока Наум Коржавин не припечатал насмерть знаменитое сочинение, осведомившись: “Какая сука разбудила Ленина?”