Вид из “комнаты круглой моей”, как именует ее в “Балладе” Ходасевич, описан не только в стихах: в архиве моего отца хранится рукописная страничка почерком Владислава Ходасевича, незаконченный отрывок, озаглавленный “Окно на Невский”. Текст не совпадает с появившейся под тем же названием статьей, написанной Ходасевичем для “Лирического круга” и опубликованной в Москве в 1922 году, для которой пригодилось лишь заглавие наброска (в поэтическом и, добавим, прозаическом хозяйстве Ходасевича, равно как и в описанном им “Поэтическом хозяйстве Пушкина” находилось применение каждой удачной строке).
Наброску предпослан эпиграф “Мы ведь только играем в предположения, как другие играют в кости. Красинский[209]”.
Вот его текст:
Окно на Невский
Всякий, кто входит в мою комнату, говорит: “Какой от вас вид чудесный!” И правда: хороший вид. Прямо под окном (оно угловое) – мост через Мойку, вправо уходят высокие тополя, сквозь которые стекленеет вода, а прямо, вдаль, виден Невский до самого Государственного Издательства, увенчанного неуклюжим куполом и стеклянным шаром, точно пустой головой (унылая выдумка блаженной памяти Зингера). Невский просторен, чист, ровен, сух и пустынен почти всегда. Только часов с 10 до 5 бегут люди, ерзают автомобили да погромыхивают трамваи; только безусые урбанисты, вчера приехавшие из Пошехонья, могут здесь [почерпнуть материал для своих творений][210].
Свободное время. Белые ночи. Смотрю <…> часами, днями, ночами. Не выдаю за замеч<ательное>, не пророчу, не клянусь в непогреш<имости>! (история сложнее, чем нам кажется; многие важные факт<оры>, м<ожет> б<ыть> нам не заметны, а они-то и решат дело). Но – пусть останется. Во всяк<ом> случае – документ для историка, образец того, что и к<а>к думалось человеку, который летом 21 г<ода> подолгу сидел у открытого окна, выходящего на Невский.
Мы ведь на руб<еже>. Рано подводить итоги прош<лому>. Но самая пора пытаться заглянуть в будущее[211].
Что именно и как именно думалось поэту, нам, к кому обращены эти строки, теперь не узнать, остается по совету Зигмунда Красинского “играть в предположения”. Одно из них нахожу в записях отца: ему приходит на память стихотворение, начатое В.Х. у окна круглой комнаты – последние, важнейшие, два стиха он “дописал, приложив бумагу к стене какого-то дома, на ходу, по дороге”[212] с рынка, куда ходил продавать пайковые селедки, а вторую часть – позднее, в Бельском устье, и которые мой отец соотносит с прозаическим отрывком:
Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Ничего не начиналось. И —
Восстает мой тихий ад
В стройности первоначальной.
(“Из окна”)
Тут ожидание бедствий, событий, которые оторвали бы от тоски, от внутреннего смятения, в котором он находился тогда. Но спасали не беды, а стройность его внутреннего ада. Она рождала вдохновение, и тоска отступала.
Автограф стихотворения “Из окна” был среди тех бумаг, что В.Ф. передал моему отцу – возможно, потому и привлек его внимание, но, включившись в “игру предположений”, я бы отметила скорее прозаические строки на обороте листка:
Те ошибутся, кто в нем увидит неприятие Революции. В нем только сердце, оскорбленное, как говорится, в лучших чувствах своих некоторыми предателями Революции, обращается к душе с язвительным искушением. Но в последних двух строчках услышим ответ души, у которой своя большая правда.
Эта записка, авторский комментарий к “Искушению”, стихам о вечной распре между толпой и художником, где слышен горестный вопль отвращения к тихому аду, но не космическому с оборвавшейся звездой и горькой водой, а к тому, что могло бы увидеться в раме окна, распахнутого на великолепие Невского и Мойки.
О беседе с душой и ее участии в споре – в следующей главке.
Листок пятый. “Баллада”
В те годы, когда я знал Ходасевича, он переживал, очевидно, трудный внутренний кризис. Его можно проследить по стихам, собранным в “Тяжелой лире” – в это время он написал, по-моему, свою лучшую книгу. Причем это было просто буквально на моих глазах, то есть он мне читал еще даже не оконченные стихи.
Так, у меня на глазах писалась в декабре 1920 года “Баллада”. Он был в почти физической лихорадке вдохновения, когда работал над этими стихами. Я заходил в то время к В.Ф. чуть ли не каждый день. Он читал мне строфы еще не оконченного стихотворения, помню, как он радовался столкновению беззвучного цветения снежных пальм с металлическим стуком часов.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
Ведь для его стихов вообще очень характерно столкновение высокого стиля с прозаизмами, переход от пафоса к прозаизму. Пафос и в стихах и в разговорах внутренне сдерживается крутым спуском к прозе:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, скатившейся[213] в ночи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
(“Перешагни, перескочи…”)
У него и в стихах, и в жизни пафос всегда был в столкновении с обыденным. Необязательно в стихах был отход от пафоса вниз, как вот, о поисках ключей. Иногда обратный ход – от обыденности к пафосу, как в “Балладе” или, еще обнаженней, в стихах, обращенных к кормилице. Там после четырех спокойных повествовательных строф – внезапный взлет:
И вот Россия, “громкая держава”,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя…
(“Не матерью, но тульскою крестьянкой…”)
У меня хранится первый чистовой список “Баллады”, моему брату В.Ф. подарил два черновика ее с вариантами, на одном из них дата: 9–20 декабря.
Почему они названы “Балладой”? В них нет драматизма внешнего сюжета, нет и романтики – характерных признаков жанра. Жалею, что не спросил тогда <об этом> Владислава Фелициановича. Но понимаю так: свойственный жанру баллады фантастический элемент – появление Орфея. А балладный драматизм перенесен на события внутренней жизни – драматичен труд поэта. Особенно это чувствуется в строке черновика, позже измененной:
О эти бессвязные речи!
Я сам не могу их понять.
А пальцы вплетаются в пальцы,
Никто их не мог разорвать.
Тут мне придется вступить в спор с отцом: как это “нет драматизма внешнего сюжета”? Драматическая борьба земного и небесного – это ли не сюжет?! В “Балладе” завершается битва внутреннего “тихого ада” с Орфеем, спустившимся в подземный мир души. Ад Ходасевича в первых строфах “Баллады” обретает реальные черты, он видим, слышим и осязаем. Поэт помещает себя в тот же ряд, относит себя к мертвому миру, бездушному и бездыханному, он сам достоин тех же чувств, что окружающая его рухлядь: “как жалко себя и всех этих вещей”. Высшая точка осознания, признания своей бездуховности – часы, что с металлическим стуком бьются в груди на месте (читай: вместо) сердца.
“Тяжелая лира” – книга, на плацдарме которой разворачивается битва души и тела. Ключевая ее тема, борьба главных действующих лиц, Земного и Небесного, прослеживается на всем ее протяжении. В заключительном стихотворении она достигает апогея и тут разрешается: катарсис, преображение, победа души. Подобно Орфею мифическому, Орфей Ходасевича покидает темные мрачные недра (в данном случае – недра, “ад”, человеческой души), поднимается к свету и, как Аполлон Орфею, вручает поэту знак его призвания. Тяжелая лира, подарок Аполлона Орфею, Орфеем утяжеленная на две струны, явилась тут как символ возрождения.
Рост души, путь к ее победе – сюжет этой книги. Подготовка к тому началась загодя. В период размышлений о переезде в Петроград 3 октября 1920 года Ходасевич писал Павлу Щёголеву: “Горький сулит мне в Петербурге всякие блага земные. Это хорошо, но благ небесных он мне не даст, а без них трудно”[214]. В этом письме речь идет не о творчестве, не о стихо-творчестве, а о более скромных, скорее даже “земных” занятиях: “…как Вы думаете, сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться, и это единственное, что меня сейчас может «среди мирских печалей успокоить»…”[215]
Цитата из “Бориса Годунова” многозначительна – выход из внутреннего ада в тот момент видится поэту в работе исследователя, скорее, архивиста – именно она приравнена к благам небесным.
Тут не попытка смирения, не унижение паче гордости. Здесь душа поэта еще скромница, она ищет всего лишь покоя, спасения от мирских печалей. В ту пору он с трепетом любуется ею, он лелеет “святой союз” души с непрочным некрасивым телом, тем оправдывая его существование.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый