Серебряный век в нашем доме — страница 45 из 82

Тем, что вмещает он – тебя?

(“К Психее”, 1920)


Он пытается ее, легкую и падучую, сберечь, удержать. Нет, не дано! Душа обретает независимость. В одноименном стихотворении (январь следующего года) она смотрит на поэта свысока, она далека, чужда, равнодушна:

На высоте горит себе, горит —

И слез моих она не осушит:

И от беды моей не больно ей,

И ей невнятен стон моих страстей…

(“Душа”)


В апреле 1921 года душа-Психея видится поэту в ином обличии: она прикидывается простушкой, не внемлет вдохновению, что ей “твердит свои пифийские глаголы”, робко отвергает “Дар тайнослышанья тяжелый” и лишь позднее, в июне решительно и болезненно заявляет о себе:

Прорезываться начал дух,

Как зуб из-под припухших десен…

(“Из дневника”)


Образ, сниженный до уровня физиологии как процесс болезненный и, может быть, не желанный, отсылает нас к пушкинскому “Пророку” с его садистским описанием членовредительств, сопутствующих превращению одного из “сынов ничтожных мира” в высшее существо, и глубже, к “Диалогам” Платона, где весьма детально изображено обретение душою крыльев и, таким образом, способности летать[216].

В “Пробочке” (сентябрь 1921 года) соотношение сил меняется: там душа перешла в наступление, она сильна и безжалостна:

…незримо

Жжет и разъедает тело…

Спустя еще месяц окрепшая, прорезавшаяся, “взыгравшая”, диктует поэту свои вкусы и навязывает свое представление о мире:

Ни розового сада,

Ни песенного лада

Воистину не надо —

Я падаю в себя.

На все, что людям ясно,

На все, что им прекрасно,

Вдруг стала несогласна

Взыгравшая душа.

Небесное выходит на первый план, становится ощутимей земного, потустороннее и реальное меняются местами: земное переходит в область воображаемого, оно расплывчато, туманно (“легче дыма”), несущественно: так, морок, ночной кошмар, всего лишь дурной сон, не более того.

Мне все невыносимо!

Скорей же, легче дыма,

Летите мимо, мимо,

Дурные сны земли…

(“Ни розового сада…”)


Замечательно, что в число отвергнутых примет земного входит и “песенный лад”, главная ценность поэта, и “розовый сад”, непременный атрибут и символ классической поэзии, и что Владислав Ходасевич перекликается тут с литературным антиподом, столь чуждым ему Владимиром Маяковским, в том же 1921 году призывавшим:

…плюньте

и на рифмы,

и на арии,

и на розовый куст,

и на прочие мерехлюндии

из арсенала искусств.

(“Приказ № 2 армии искусств”)


Можно продлить сопоставление и расслышать в отказе от “песенного лада” ощущения, близкие тем, что звучат у Маяковского в поэме “Во весь голос”, поднимающие на смех барские садоводства “поэзии – бабы капризной” от простецкого “Засадила садик мило” до изысканного “Таратина, тара-тина, т-эн-н…” из “Цыганского вальса на гитаре” Ильи Сельвинского.


Но вернемся к “Тяжелой лире”. В “Элегии” (ноябрь 1921 года) душа обретает нездешнюю смелость и силу, недоступные поэту, и в своем высокомерии покидает его:

Деревья Кронверкского сада

Под ветром буйно шелестят.

Душа взыграла. Ей не надо

Ни утешений, ни услад.

<…>

Моя изгнанница вступает

В родное древнее жилье

И страшным братьям заявляет

Равенство гордое свое.

И навсегда уж ей не надо

Того, кто под косым дождем

В аллеях Кронверкского сада

Бредет в ничтожестве своем.

(“Элегия”)


Тут уж нам предлагается вспомнить Тютчева:

Пошли, Господь, свою отраду

Тому, кто жизненной тропой,

Как бедный нищий мимо саду

Бредет по знойной мостовой…

(“Пошли, Господь, свою отраду…”)


– и мы послушно его вспоминаем.


Однако поэт не смирился с тем, что навечно покинут: он верит, что душа опекает его, руководит его земною жизнью, он ждет ее подарков и хотел бы под ее крыло спрятать, на ее путь увлечь своих друзей (“Друзья, друзья! Быть может, скоро…”, декабрь 1921-го). Чтобы достичь высокого, следует уйти в глубину внутреннего мира, отринув заботы о теле, слиться с душой, погрузиться в нее, “упасть”, утонуть, стать бестелесным. Снова пройти путем зерна.

В Петрограде и внешние обстоятельства тому весьма способствуют: забота о теле стала к тому времени неразрешимой задачей, а душой личность могла покамест распоряжаться (как мы знаем, со временем советских граждан и того лишили).

Нет у меня хлебной работы, т. е. принудительной, никуда и ни за чем я не гонюсь – и потому, а вернее – еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных “рассад” <…> написал за 4 месяца около 20 стихотворений, т. е. в 5 раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. <…> Стихи чаще всего короткие, в общем – нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного[217], зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее)[218].


Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны. <…> Но – странное дело! – так тихо здесь в городе, такие пустынные, ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко[219].

“Люди были голодные и потому легкие”, – вспоминал об этом времени мой отец.

“Балладой” подводился итог битве, выигранной душою, Орфеем, поэзией у теплой убогой телесности. Однако на плацдарме, отвоеванном Орфеем, не осталось места для хранительницы очага “Счастливого домика”, Хлои из стихотворения “Бегство”, у порога которой десятью годами раньше искал убежища, приюта, спокойствия, простых радостей Владислав Ходасевич, для Мышки-Бараночника, адресата его стихов и писем. “Счастливый домик”, вторая его книга, открывается посвящением “жене моей Анне”, а название отсылает к пушкинскому “Домовому”, стихотворению, в котором поэт видит “благословение мирной, домашней, трудовой жизни”[220]. Домашнюю жизнь вместе с ее символом Анной, Анной Ивановной, Хлоей, “Мышкой-Бараночником”, “Баллада” безвозвратно отодвигает в прошлое.

Листок шестой. Андрей Белый и Борис Бугаев. Глаза и жест

Ходасевич обрывал и свой пафос, и чужой. Я помню один вечер, когда Андрей Белый был у Ходасевича, в его комнате в Доме искусств. Ходасевич сидел в кресле, очень спокойный, вежливый, а Андрей Белый стоял у окна. Не помню, о чем шел спор, что доказывал Белый. Андрей Белый вообще не мог разговаривать, не жестикулируя, у него был необычайно богатый запас жестов, он всегда жестом, очень широким, помогал родиться следующему слову. Его жест был и широк, и изящен: жест взлета, но, казалось, взлета не тела, а мысли, словно тело устремлялось вверх, за мыслью. Жест не сопровождал слово, а дополнял его – усугублял смысл или придавал ему неожиданный оттенок. У меня даже есть теория, которую как-то не пришлось высказать, но которая, думаю, небезосновательна: что он своей системой пунктуации в прозе стремился ввести туда жест, что тире, точки с запятой, двоеточия в каких-то неожиданных местах выполняют роль жеста. Связь с пунктуацией жеста – могла бы быть любопытная работа…

У него были совершенно необыкновенные глаза, необычайно светлого [оттенка] (между прочим, единственный человек, у которого немного похожие глаза, – это Твардовский, тоже необычайно светло-голубого цвета); банальный эпитет “лучистые” тут нужно понимать почти буквально – они разгорались вдохновением им же произносимых слов. Его взор устремлялся словно не на собеседника, а в него. Казалось, он хочет гипнотически внушить свою внутреннюю правоту, о чем бы ни говорил: о ритме русского стиха или об антропософии.

И вот я помню, как он стоял у окна, что-то доказывал Ходасевичу, а Ходасевич сидел в кресле, заложив ногу на ногу, очень спокойный. И чем больше пафоса нагнетал Белый, тем замороженнее становился Ходасевич – и Белый потухал. Становился Борисом Николаевичем. И только тогда, словно одержав внутреннюю победу, Ходасевич начинал ему отвечать.

Описание этой сцены, дошедшей до нас в немом варианте (“не помню, о чем шел спор, что доказывал Белый”), перекликается с другой, к которой могло бы служить иллюстрацией и придать ей объемность: воспроизведенным Ниной Берберовой прощанием решившего вернуться в Советскую Россию Белого с теми русскими, кто оставался в эмиграции, в Берлине. На обеде, устроенном в его честь, Андрей Белый произнес патетическую речь, нечто вроде тоста за самого себя.

Он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева… Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.

– Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения[221].

Можно, пожалуй, понять, ни в коей мере того не оправдывая, амбивалентное отношение Белого к Ходасевичу и злобное до неприличия изображение Владислава Фелициановича в мемуарах Бориса Николаевича.