Листок седьмой. “Печаль глаз бывает очень разной”
Постоянная тема устных воспоминаний моего отца о Владиславе Ходасевиче – характер, душевный облик поэта. Репутация человека желчного, недоброжелательного, несправедливого так прочно укоренилась в умах и памяти современников, что нам, следующим поколениям, ничего не оставалось, как поверить на слово и принять ее. Отец в меру сил сопротивлялся расхожему мнению, что бывало и затруднительно: приходилось вступать в спор даже с ближайшим старшим другом, которого почитал своим учителем, Виктором Шкловским. Тот Ходасевича не раз припечатывал: “В крови его микробы жить не могут. – Дохнут”[222], – в “Сентиментальном путешествии”, а в детские еще годы из замечаний Виктора Борисовича мне запомнился иной вариант: у Ходасевича “в жилах муравьиный спирт”; муравьи со спиртом в моем понимании не сочетались и воображению представилась дикая картина из тех, что украшали подмосковный дачный пейзаж: прекрасный высокий муравейник под сосной, из которого оскорбительно торчит горлышко опорожненной водочной бутылки.
В своих заметках отец высказывался так:
Обычно принято считать его [Ходасевича] человеком злым, ядовитым, – мне кажется это определение неточным. Он был человек, на мой взгляд, пребывавший в почти не прерывавшейся тоске. Я думаю, [тоска] более верное слово, чем злость. Он не обрушивался на других. Если взять такие стихи его, как берлинское:
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
(“Баллада”, 1925),
такие стихи не могли быть написаны злым человеком, это не злые стихи, это стихи с грустью о человечестве.
Я видел В.Ф. не только желчно-язвительным, он бывал и добрым, и мягко-печальным.
Он был ироничен. “Глазами, быть может, змеи”, – говорит он о себе в “Балладе”. Нет, змеиное было в улыбке его узких губ. А глаза были то спокойные, то печальные. Вглядывающиеся. В дни, когда слагались стихи, – отсутствующие.
Печаль глаз бывает очень разной.
Подобная точка зрения мало кем разделялась: ведь то был прошлый, XX век, Ходасевич для многих был не книгой – личностью, человеком, с которым иные пересекались и которому многие многое не могли простить. Каким подспорьем, какой радостью было бы для моего отца прочитать воспоминания Владимира Вейдле, где о характере Владислава Фелициановича говорится подробно и обстоятельно, с большой убежденностью и большим знанием, а кое-какие высказывания почти дословно совпадают с его мнением:
…называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось[223].
Строки с этими точными и горькими, в стиле самого Ходасевича написанными воспоминаниями Владимира Вейдле “Ходасевич издали – вблизи”, из которых почерпнута приведенная выше цитата, появились в “Новом журнале” еще в 1961 году, но проникнуть сквозь железный занавес не смогли. По крайней мере, нашего дома они не достигли.
Мы знаем Ходасевича лучше, чем знали его современники: мы читали “Некрополь”, где он о них говорит подчас сурово, но всегда с глубоким пониманием, а часто – с любовью. Нам открыты его письма, прежде известные лишь адресатам, и тепло, в них заложенное, только одному адресату и доставалось. Владислав Ходасевич был человеком проницательным, колким, язвительным, “всезнающим, как змея” – змея стойко присутствует в его поэтических автопортретах. Розовых очков в его обиходе не было: на человечество он смотрел трезво, слабостей не прощал ни себе, ни окружающим. Это его свойство да еще бескомпромиссная, безжалостная прямота в оценках людей и литературных произведений снискали ему славу холодного, злоязычного, недоброго.
Молва была несправедлива к поэту: его остроумие принимали за недоброжелательство, горечь и душевную боль – за злорадство. Он не был злым, но был насмешливым и блестящим, и его ирония бывала убийственной. Недаром его остроты передавали из уст в уста, как в свое время – знаменитые тютчевские mots. Отзвук того сохранился в дошедших до нас стихотворениях.
В широко известных, много раз цитировавшихся строках Надежды Павлович:
И Ходасевич, едкий, терпкий,
Со скуки забредя в тот зал,
Острот небрежных фейерверком
Кружок соседей ослеплял[224]
мне представляются ключевыми слова “со скуки”, они перекликаются со свидетельством моего отца, назвавшим Ходасевича человеком, пребывающим “в почти не прерывавшейся тоске”. Но – мудрено ли, что кто-нибудь из “кружка соседей” всегда чувствовал себя обиженным?
Листок восьмой. Муни
Сидели часто у него в комнате на полу у топящейся печки. Подкладывали полешки, разговаривали. В одной из таких бесед В.Ф. рассказывал мне о поэте Самуиле Киссине. Воспоминания были мучительные. В.Ф. считал себя в ответе за его гибель. Киссин в Москве приходил к Ходасевичу, читал ему стихи. В.Ф. стихи не понравились. Вероятно, он отозвался о них в своей холодно-язвительной манере. Вскоре Киссин покончил с собой. <…> Его памяти Ходасевич посвятил свою книгу “Путем зерна”, а ощущение вины выразил в стихотворении из сборника “Тяжелая лира”.
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже[225].
Стихотворение датировано 9 января 1922 года. Муни застрелился шестью годами ранее, 22 марта 1916-го.
Об истории отношений с Муни и печальной роли, выпавшей на его, Владислава Ходасевича, долю, теперь мы знаем с его собственных слов: он рассказал о том в очерке, опубликованном в “Последних новостях” в 1926 году и позднее вошедшем в “Некрополь”. Однажды осенью 1911-го Муни спас друга от искушения: выстрела, прерывающего земное существование, а когда спустя четыре с половиной года сам оказался в подобной ситуации (чужой дом, чужой револьвер в ящике письменного стола, безлюдье), некому было перехватить его руку и отвести направленное в висок дуло. И, хотя произошло это в Минске, а Ходасевич в тот момент находился на расстоянии шестисот шестидесяти шести верст, по понятиям, господствовавшим в его кругу и в кругу тех, кто принадлежал Серебряному веку, у него были основания считать себя виновным. В наш прагматический век на такие вещи смотрят иначе.
Листок девятый. Старая толстая Сафо
Похоже, отец проявляет излишнюю скромность, когда утверждает, что отношения с Ходасевичем у него “были не то что дружеские”. Что касается поэта, то он неизменно и уверенно называет Игнатия Бернштейна своим другом, нередко его посещал, на память о том сохранились два шуточных стихотворения, написанных на пари.
Поводом для первого послужила только что изданная в Петрограде книга стихов Л. Бермана ”Новая Троя”[226]. В элегантной обложке работы входившего в моду Николая Купреянова, она лежала на письменном столе моего отца, когда Владислав Фелицианович заглянул к нему. Полистав сборник, Ходасевич небрежно заметил, что такого сорта стихи можно сочинять в любом количестве и с любой скоростью, а в ответ на возражения младшего друга, завзятый игрок, предложил в доказательство пари: за 24 минуты он напишет 24 строки на заданную тему.
Рассказ я слышала не однажды и помню его дословно. В поисках темы, достойной Ходасевича, отец оглядел свое жилище, но, не обнаружив ничего более значительного, вернулся взглядом к тому же письменному столу. Помимо “Новой Трои” там помещались еще несколько литературных новинок, стояла лампа под зеленым абажуром, граненый стаканчик с карандашами и ручками, чернильница, пресс-папье и две резные деревянные игрушки, чей-то подарок: крошечные счеты и бочонок-копилка. (Счеты, к слову, дожили до моего детства, я успела в них поиграть – они так славно щелкали! – и пропали только во время войны; тот, кто их унес или выбросил, понятия не имел о том, что держал в руках реальный комментарий к стихотворению одного из значительнейших поэтов ХХ века.)
– Пусть будет стол, – согласился В.Х., достал перо из стаканчика, обмакнул в чернильницу и, заметив время, написал своим разгонистым почерком следующее:
Люблю граненые стаканы
(Их любит каждый глупый сноб)
И ламп зеленые тюльпаны,
Бросающие света сноп.
Люблю чернильницы. Не мало
Они вмещают черноты.
В них потаенно задремало
Осуществление мечты.
Мне книги слаще поцелуя,
Милей принцессовой руки,
Когда меж ними нахожу я
Леона Бермана стишки.
А счеты! Я смотрю не морщась